Интересная переписка завязалась у Циолковского и с одним из столпов русского футуризма — поэтом и художником — Давидом Бурлюком: он первым написал в Калугу, выразив восхищение идеями ученого-«будетлянина» (так футуристы пытались именовать самих себя по-русски). После эмиграции Бурлюка в Америку переписка продолжилась (всего сохранилось 12 писем). Бурлюк присылал Циолковскому иностранные журналы, статьи из газет, посвященные дирижаблестроению и ракетной технике, подарил изданную в Штатах роскошную монографию о собственном творчестве (которую Константин Эдуардович, в свою очередь, подарил при первом же знакомстве своему новому другу и будущему биографу Константину Алтайскому).
В письмах Циолковский и Бурлюк обсуждали проблемы футуризма в самом широком смысле этого понятия. Так, 19 ноября 1932 года Бурлюк писал Циолковскому:
«К.Э.! Ваше любезное поздравление с 60-летием моим я получил и берегу Ваши строки рядом с самыми важными для меня манускриптами. Ваша характеристика футуризма, как духа самостоятельности — очень удачна, глубока и характерна. Вы умеете заглядывать в нутро явлений, это относится ко всем Вашим книгам, интересным и живым. Автор в них избирает неизменно позицию, с которой до него не приходило в голову никому взглянуть на явление или вопрос. И результат от сего — разительная новизна мысли».
В другом письме Бурлюк восхищается гением Циолковского:
«С годами Вы получили способность земным взором заглядывать в будущее развития человеческой Мысли, высокого Мира Идей».
В личном архиве Циолковского сохранилось и переписанное от руки стихотворение на космическую тему, принадлежащее перу запрещённого при Советской власти и расстрелянного в 1921 году известного поэта, мэтра акмеизма, Николая Гумилева:
На далекой звезде ВенереСолнце пламенней и золотистей.На Венере, ах, на ВенереУ деревьев синие листья.Всюду вольные звонкие воды,Реки, гейзеры, водопадыРаспевают в полдень песнь свободы,Ночью пламенеют, как лампады.На Венере, ах, на ВенереНету смерти терпкой и душной.Если умирают на Венере…Превращаются в пар воздушный.И блуждают золотые дымыВ синих-синих вечерних кущахИль, как редкостные пилигримы,Навещают ещё живущих.
Нет особой нужды говорить, насколько близки приведенные строки мыслям и настроению самого Циолковского. Остается только добавить, что в 1930-е и последующие годы (вплоть до середины XX века) за хранение стихов Николая Гумилева можно было получить «срок», и немалый.
На протяжении нескольких лет Циолковский вел переписку и с известным советским поэтом Николаем Заболоцким, который преклонялся перед «калужским Сократом», считая его величайшим мыслителем современной эпохи. Представление об отношениях между ними дает письмо Заболоцкого от 18 января 1932 года:
«Ваши книги я получил. Благодарю Вас от всего сердца. Почти все я уже прочел, но прочел залпом. На меня надвинулось нечто до такой степени новое и огромное, что продумать его до конца я пока не в силах: слишком воспламенена голова. Не могу не выразить своего восхищения перед Вашей жизнью и деятельностью. Я всегда знал, что жизнь выдающихся людей — великий бескорыстный подвиг. Но каждый раз, когда сталкиваешься с таким подвигом на деле, снова и снова удивляешься: до какой степени может быть силен человек! И теперь, соприкоснувшись с Вами, я снова наполняюсь радостью — лучшей из всех земных радостей — радостью за человека и человечество. Ваши книги я буду изучать долго и внимательно. Некоторые вопросы для меня неясны. (…)
Вы, очевидно, очень ясно и твердо чувствуете себя государством атомов. Мы же, Ваши корреспонденты, не можем отрешиться от взгляда на себя, как нечто единое и неделимое. Ведь одно дело — знать, а другое — чувствовать. Консервативное чувство, воспитанное в нас веками, цепляется за наше знание и мешает ему двигаться вперед. А чувствование себя государством есть, очевидно, новое завоевание человеческого гения. Это ощущение, столь ясно выраженное в Ваших работах, было знакомо гениальному поэту Хлебникову, умершему в 1922 году. Привожу его стихотворение Я И РОССИЯ:
Россия тысячам тысяч свободу дала.Милое дело! Долго будут помнить про это.А я снял рубахуИ каждый зеркальный небоскреб моего волоса,Каждая скважинаГорода телаВысветила ковры и кумачовые ткани.Гражданки и гражданеМеня — государстваТысячеоконных кудрей толпились у окон.Ольги и Игори,Не по заказуРадуясь солнцу, смотрели сквозь кожу.Пала темница рубашки!А я просто снял рубашку –Дал солнце народам Меня!Голый стоял около моря.Так я дарил народам свободу,Толпам загара!»
Несмотря на некоторое сходство образа «телесного государства» с идеями Циолковского и прославление столь милой его сердцу свободы, стихи Хлебникова не произвели на Константина Эдуардовича ожидаемого впечатления, и он сделал приписку на полях письма — «Темно».
Учение Циолковского оказалось также удивительно созвучным сокровенным мыслям писателя Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) о жизненном единстве Вселенной, о целостности космической материи. В думах о Вселенной он постоянно обращался и к прошлому, и к будущему, пытаясь постичь народные истоки русского космического мировоззрения. В дневнике 1929 года Пришвин пишет о непосредственном чувствовании звездного неба, о пантеистическом начале творчества, о грядущем Всечеловеке и «сверхвременном чувстве цельности человеческой жизни», о любви как о чувстве Вселенной («когда все во мне и я во всем»). О знакомстве Пришвина с работами Циолковского сведений не сохранилось, однако в книге Вернадского «Биосфера» Пришвин увидел космистские истины, известные ещё древним египтянам, и эти истины заключаются в том, что все мы — дети Солнца. Циолковский также нигде не упоминает имени Пришвина (равно как и Вернадского). Тем не менее все трое думают и пишут об одном и том же. Это значит — пришло их время, время космистов!
Пришвин развертывает целый каскад философских аргументов, почерпнутых из собственного ощущения ритмики Вселенной — от «календаря света» (смены времен года) до единой со всеми планетами Солнечной системы ритмики дыхания: «Я всегда чувствовал смутно вне себя эти ритмики мирового дыхания, и потому научная книга Вернадского „Биосфера“, где моя догадка передается как „эмпирическое обобщение“, читалась мной теперь, как в детстве авантюрный роман. И мне теперь стало гораздо смелее догадываться о творчестве так, что, может быть, эта необходимая для творчества „вечность“ и есть чувство не своего человеческого, а иного, планетного времени, что, может быть, эту способность посредством внутренней ритмики соприкасаться с иными временами, с иными сроками и следует назвать собственно творчеством?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});