— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да еще на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании? Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом, и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже я понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить.
Близко утро.Синь в траве и мята,Петухи поют:«Заре поверь!»Вспыхнула лучина в темной хате,В тихой хате захрипела дверь.И летит к реке живой и строгийЗапоздалый зов: — Ау-ау!И младенец месяц тонкорогийЗабодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе — рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.
* * *
В конце восьмидесятых годов Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив (который у него всегда был в порядке). Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное жилье на Гражданской — со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорить, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем не бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя — дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя к Григорьеву, я был удивлен, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежали большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулезностью все это делалось: каждое стихотворение (а их у него несколько сотен) Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать, автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы, и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, еще не заставленный экспонатами. И не было чувства, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях?»
* * *
Одним из любимых современных писателей у Григорьева был прозаик Федор Абрамов. Они, несомненно, были хорошо знакомы — сначала как студент и преподаватель, потом как члены Союза писателей, стоящие на учете в одной ленинградской организации.
Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века, и в подтверждение своих слов говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии — лучший. В среде псковских литераторов в те годы чаще других современников читали Астафьева, Распутина, Белова, Шукшина, Казакова, Евгения Носова.
* * *
Умер Григорьев неожиданно. За несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но так было все последние годы, и ничто не предвещало трагедии.
Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочередно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание. Так всегда бывает: последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест — прощальным.
Но тогда, на собрании в начале 1996 года, мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда и поговорим». Он уехал, там и умер.
Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь ни писали о нем, нам всем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последовательно выстроить биографию, разбросанную по всей стране».
«Не собрать… не удастся». Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для нее остался неразгаданным.
Григорий Дегелев
Мы не были хорошо знакомы, на протяжении более тридцати лет встречались в основном случайно. Поэтому и воспоминания о Григории Дегелеве случайные.
Знаю, что в детстве он мечтал стать моряком. Удивляет эта черта мальчишек, живущих в селах и маленьких городах в глубине русской равнины, — мечтать о далеком море. Но, с другой стороны, ничего удивительного тут нет, если вспомнить, в какие годы родился Григорий. Ранее детство его пришлось на оккупацию, на послевоенную разруху в невельской деревне, на самое тяжелое время. И море тогда представлялось чем-то волшебным, несравненно прекрасным, с его бесконечными водными просторами, с морским братством, с возможностью увидеть другие земли, другие дали.
Тридцатилетним, он приехал в Псков после долгих скитаний в геологоразведке. Помню, как после окончания областного семинара молодых литераторов мы — Энвер Жемлиханов, Алексей Болдин, Олег Калкин и я — собрались отметить это событие в квартире поэта Игоря Григорьева (самого Григорьева почему-то не было). Пришел с какой-то дамой и Дегелев.
Жемлиханов и Болдин были поэты уже «на слуху». Оба в свое время учились в Литературном институте, изредка печатались в московских журналах, у Жемлиханова к тому же вышел сборник стихов, готовился к изданию второй. А что было у Дегелева?
Несколько опубликованных в местных газетах стихотворений.
И Григорий «завелся», заговорил, перебивая, громче всех: читал свои стихи, расхваливая их, говоря: «Это вам не крендель».
Жемлиханов и Болдин смотрели на него снисходительно, как на расшалившегося котенка, понимая, что он хочет произвести впечатление на даму. Но угадывалось за всей бравадой еще и другое — обостренное, чуть ли болезненное самолюбие, а отсюда такая же болезненная обидчивость. Позднее не раз приходилось наблюдать, как он расхваливал себя, а через минуту, путаясь в словах, вдруг начинал принижать: мол, куда нам вперед лезть.
Очень редко мы виделись в газете «Молодой ленинец», куда он приходил со стихами, или в писательской организации. Жизнь в провинции для пишущего человека трудна, а Григорий усугублял положение тем, что держался особняком, почти ни с кем не встречаясь. О нем мало что знали: ну пишет человек, иногда печатается.
Да и относились к нему не всегда серьезно, вспоминали редко, лишь когда он приносил подборку стихов для очередного альманаха.
— Что за поэт, если пишет по десятку стихов в год! — возмущенно говорили о нем. — Да и из этого десятка в печать пойдут два-три.
С годами он все больше производил впечатление неприкаянного, раздраженного, обижаемого всеми человека и сам, было видно, обижен на всех, на весь белый свет.
Но как было не обижаться? Все мы мало задумывались, что этот год для него, возможно, прошел в небольших, но трудах, в бессонных ночах, в попытках добиться совершенства стиха, когда чувства переливаются через край — от бурного ликования над удачной строкой до тупого отчаяния от невозможности написать лучше.
А как было пережить постоянное невнимание, эти полунасмешливые улыбки знакомых, которым он читал свои стихи, их невысказанные мысли: «Раз ты хороший поэт, почему не печатают?»
В молодости, как и многие, Дегелев писал «под Есенина», но со временем выбрал свой путь. Некоторые стихи после этого стали тяжеловесными. Он их называл «философскими». Однажды принес в редакцию даже большую «философскую» статью о скором конце света, о гибели планеты. И повел себя соответственно своему характеру: сначала настойчиво попросил статью напечатать, потом, получив отказ, унизил себя: «Сам понимаю, что чушь» — и ушел обиженный, что никто не проникся важностью его труда.