— Куда вы там могли стрелять в центре города? Кругом дома!
— По немцам вдоль улиц, куда же еще… И по домам били, если там объявлялся снайпер или «фаусник». Эти «фаусники» жгли наши танки почем зря. Целились с чердаков и окон по башенным люкам, где броня слабее… Немки, говорят, чтобы спасти себя и квартиры, бегали по чердакам, вязали снайперов и сбрасывали вниз.
* * *
Какие имена блистали тогда в Пскове, какие люди собирались в маленьких комнатах писательской организации: Гейченко, Васильев, Куранов, и у каждого входящего сюда мерк свет в глазах от вида лауреатов и Героев Труда, стоявших, каждый поодиночке, в стороне, но все равно как бы в центре. А между ними ходили, разговаривали, улыбались и здоровались далеко-далеко не пожилые Александр Бологов и стриженный в скобку, язвительный шутник Валентин Курбатов. Молодые ловили каждое их слово, и какое им сейчас было дело до сидящего у окна бородатого деда, которого они совсем недавно слушали с таким интересом!
Евгений Павлович, думается, не обижался ни на молодежь, ни на более именитых писателей и вряд ли бывал подавлен кажущейся своей незначительностью. Он знал себе цену.
А знали ли мы ему цену, не только литературную, но и человеческую? Много ли из нас, молодых, догадывалось, что в его душе, возможно, бушуют страсти? Много ли знало, что он остроумен и ироничен, причем очень тонко ироничен? Не знали, не догадывались и догадываться не хотели, потому что все это не вязалось с нашим представлением о суровом и нелюдимом дедушке Нечае.
Однажды он раскрылся. Рассказывая о войне, вспомнил о приезде к ним на фронт из Москвы с инспекторской проверкой Мехлиса, человека вздорного и крикливого. Как высокомерно, трусливо и бездарно повел тот себя, раздавая налево и направо «стратегические указания», от которых зависели судьбы людей, и как потом, раненный при обстреле в руку, сбежал в госпиталь, бросив неизвестно где портфель с документами. И когда Нечаев рассказывал об этом, давая «герою» едкие, уничижительные характеристики, уже открыто проявлялась в нем страстность и ирония была другая — язвительная, беспощадная.
Как-то он сказал писателю Куранову:
— Вот ты, Юра, пишешь образами, метафорами, сравнениями. Оцени, какой я образ нашел: весна, оттепель, с крыши избы пластом сползает снег, завис над землей. Это изба от жары во сне сбросила с себя одеяло. Хорошо?
— Хорошо.
— Смотри не стибри. Я его потом где-нибудь использую.
Куранов посмеялся.
Не знаю, использовал ли свой образ Нечаев, но вот факт: с возрастом, к старости, он стал писать лучше. Человеку уже за семьдесят лет, а он молодец молодцом.
В те годы он работал над романом-воспоминанием «Люди нашего города». Понимая, что, возможно, пишет лучшую книгу, стал замкнутее. Приносил отрывки книги к нам в редакцию в самый разгар газетной суеты, и другой бы опешил от вида бегающих туда и сюда людей, а он твердо шел по коридору, как ледокол мимо льдин.
— Посмотрите, может, чего напечатаете. Постарайтесь.
Мы удивлялись, было неловко: никогда ничего не приносил, никогда мы его не печатали, а тут чуть ли не просит.
Отрывки печатали, на редакционных летучках они отмечались в числе лучших, о чем я всякий раз ему сообщал. Он молчал, будто не слыша, но по слабой, едва мелькнувшей улыбке чувствовалось, что он доволен.
Нечаев прожил долгую жизнь — восемьдесят четыре года. В последнее время стали отказывать ноги. Евгений Павлович крепился, появлялся даже в Союзе писателей. Его привозили на улицу Ленина, а потом мы спускались и помогали ему подняться на третий этаж.
Так же, придерживая с двух сторон, помогали ему на похоронах писателя Виноградова. Он смущенно кряхтел, видимо, стесняясь своей немощи. А затем, оглядев собравшихся впереди людей, холм желтой земли на краю вырытой могилы, отчего-то растерялся, дальше не пошел, встал в стороне. На Нечаева оборачивались, с острой жалостью замечая беспомощное выражение лица, всю его одинокую фигуру в толстом ватном пальто, делавшем его почти квадратным, и, когда он, выпив поминальную стопку, не дожидаясь окончания, направился к выходу, все поняли, о чем в эти минуты думал Евгений Павлович.
В последний год совсем не выходил из дома. Сидел на кровати, опустив ноги, в рубашке, похудевший, слабый, только знаменитая нечаевская борода казалась еще больше. Но и в таком виде напоминал состарившегося, но командира, который по-прежнему воюет, только вместо гаубиц теперь были книги. Они лежали вокруг на стульях, на столе, на подоконнике, даже на кровати, и, разговаривая, он брал в руки то одну книгу, то другую. И снова вспоминал о войне, об училище, — об училище даже чаще, рассказывая, как после войны заезжал в Ленинград к любимому преподавателю, в послужном списке которого, помимо генеральского звания в дореволюционной России, была еще генеральская должность командующего артиллерией армии Колчака.
— Очень он обрадовался, что я жив, обнял, прослезился, совсем маленький, сухой старичок, как я сейчас. Потом засмеялся и показал на свои погоны: «Мне недавно звание присвоили. Теперь я снова генерал — в третий раз…». Умные головы не тронули после революции таких отцов-командиров, понимали, что одними комиссарами в войне не победить, нужны профессионалы, а где их было взять, кроме как царских.
Писатели приходили к нему часто. Критик Валентин Курбатов пишет, что на книжном шкафу Евгения Павловича висел его парадный китель и что они беседовали с ним, с кителем, когда были одни.
При мне он уже висел на двери спальни, тяжелый от медалей, увенчанный пятью боевыми орденами, в числе которых был и один «командирский» — орден Александра Невского, которым награждали в исключительных случаях генералов и старших офицеров «за умелое командование войсками». Помню, меня удивило место для кителя — напротив кровати, пока не догадался, что так, наверное, Нечаеву удобнее с ним разговаривать, словно бы с самим собой, молодым, только что вернувшимся с войны и стоящим в дверях.
О чем они беседовали долгими ночами, когда затихала за окном беспокойная Коммунальная улица и время, казалось, тоже останавливалось? О горьком, трагическом, пережитом, ушедшем безвозвратно? Но были, наверное, и радостные воспоминания.
Теперь остается только жалеть, что почти ничего из его рассказов не записано. Записи вел Валентин Курбатов, и они наиболее точны, потому что заносились на бумагу Курбатовым сразу после прихода домой. Немного записывал и автор этих строк, но после обработки они не передают непосредственности нечаевской речи. Надо было использовать магнитофон, и думалось об этом, но откладывалось на потом.
— Один я остался. Последний солдат, — сказал как-то Нечаев.
Он и был последним солдатом из псковских писателей-фронтовиков. Другие — Васильев, Виноградов, Маймин, Гейченко, Григорьев — ушли раньше. Нечаев уйдет в 1999 году.
Александр Гусев
В шестидесятые-семидесятые годы Александр Иванович Гусев проживал в деревянном домике на углу улиц Некрасова и Ленина, как раз напротив центрального входа в Дом Советов. Не знаю, какие чувства испытывали при виде невзрачного дома секретари обкома и председатель облисполкома, ежедневно приезжавшие на работу. Не знаю, каким образом Александру Ивановичу это жилище досталось, собой оно представляло лишь кухню и крохотную спальню без окон, до самого потолка заставленную полками с редкими книгами и собранием художественных альбомов.
Из этого дома у него было две дороги. Утром вверх по улице Некрасова до областного музея-заповедника, где он работал экскурсоводом, а в обед и вечером уже вдоль улицы Ленина до диетической столовой. Вечерами, впрочем, он иногда ходил в гости к поэту Игорю Григорьеву или по книжным магазинам, директора которых были ему знакомы, и там, в подсобках, перелистывал вздрагивающими от волнения пальцами книги. Все хотелось купить, поставить на свои полки, глаза разбегались от книжного богатства, но денег, как всегда, не хватало.
Григорьев, когда Александр Иванович приходил, обычно восклицал: «Вот настоящий поэт, не то что мы, бездари». А Гусев, привыкший к его постоянным похвалам, только усмехался. Он стремительно заходил на кухню — тогда еще молодой, тонкий, с огромной шапкой русых кудрявых волос, разлетавшихся, как пух, от любого движения, похожий этой кудрявостью на некоего хрестоматийного русского деревенского мальчика-поэта, какими их обычно представляют — сидящими под березкой на лужке и играющими на дудочке. Но это было обманчивое впечатление. Лицо его, несмотря на шапку волос, на интеллигентность и деликатность, было вполне мужественное, мужское.
Примерно в 1976-77 году дом сгорел. Дело произошло ночью, пожарные заливали постройку водой, а Гусев, забыв про свой скромный скарб, вытаскивал из горящего дома книги. А потом он сидел на ящике во дворе, среди стопок книг, с которых стекала вода, и, не обращая внимания на суетящихся пожарных, плакал. Почти вся библиотека, с любовью и великими трудами собранная за последние пятнадцать лет, погибла. Позже, потрясенный, он напишет: