– Добравшись до края неба, – записал Коэн, – они разворачиваются и пускаются в обратном направлении через новые облака…
Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт Библии, Коэн опять присоединился к нему. Тогда произошло то, что принесло Коэну расположение и благосклонность паши. Паша взял с собой в этот поход одного грека, пушечного мастера, которому платил большие деньги. Грек с формами для отливки и другими приспособлениями отставал на день хода от основного отряда, и как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая могла бы поражать цели в трех тысячах локтей, притом ядрами вдвое тяжелее обычных. «Теперь от моей „лумпарды“ (пушки),– говорил паша,– издохнут цыплята в яйцах, лисицы выкинут, а мед в ульях станет горьким». Паша приказал послать за греком Коэна. Однако в тот день был шаббат, и Коэн вместо того, чтобы вскочить верхом и помчаться, лег спать…
Утром он выбрал одну верблюдицу, потомка двугорбого самца и одногорбой самки, из тех, которых все лето обрабатывали дегтем, чтобы подготовить к дороге. Взял он с собой и коня, «веселка», таких обычно пускают к кобылам, чтобы поднять им настроение перед тем, как их оседлает производитель. Сменяя верблюдицу и коня, Ко-эн за сутки одолел двухдневный путь и выполнил приказание паши. Когда тот, изумленный, спросил, где и кто учил его верховой езде, Коэн ответил, что научился этому мастерству во сне. Такой ответ настолько понравился паше, что он подарил Коэну серьгу для носа.
Когда пушка была готова, начался артобстрел вражеской стороны. Потом Сабляк повел свой отряд в атаку, и на сербские позиции обрушились все, включая Коэна, который вместо сабли имел при себе мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах.
– Под небом густым, как похлебка,– рассказывал очевидец, – влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски:
– Если его зовут Коэн, то его не пуля сразила. Его свалил сон…
Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Потому что человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу…
Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он сообщил паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого спящего всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше, чем судно пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Сабляк-пашу, что в своем тяжелом сне Коэн видел именно этого Аврама Бранковича.
– Ты говоришь, что читаешь сны? – спросил его в ответ Сабляк-паша. – Можешь ли ты тогда прочитать и сон Коэна?
– Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть. При этих словах паша как будто оживился.
– Это значит, – быстро сказал он, – что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный, – видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым?
– Да, это так, – согласился Масуди, – но он не может пробудиться и рассказать нам все, что видел во сне.
– Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть.
– Могу и завтра расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует…
Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем он это предложил, – то ли чтобы хоть на один день продлить свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний – сколько потерянная, и оставил Масуди жить до утра.
Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный нос, как птица, высовывался из его улыбки во сне, и эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, словно его бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее:
Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал в косы ветви, и все они от Муреша до Тисы и Дуная стояли как девушки. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, затем укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы от одной до семнадцати, а потом упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть. От этого удара его раны разлетелись во все стороны, так что теперь они больше друг друга не чувствовали, и только после этого он грянулся о землю, уже мертвый.
А потом в этой же смерти он умер второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он умирал еще раз, но только совсем по-другому – умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, – это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть – это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, и с другой смертью все было кончено. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной, церкви с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него высвобождались и быстро сменяли друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы возмутились воды, и на дворе ночь поднялась с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, как будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой.
И тогда во сне Коэна возникла третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая была едва видна с того места, где находился Масуди. В первый момент Масуди подумал, что Бранкович сейчас умирает смертью своего приемного сына Петкутина, но, так как он знал, чем тот кончил, ему тут же стало ясно, что это не та смерть. Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в странной постели, и какой-то мужчина душил его подушкой. Все это время Бранкович думал только об одном – нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после возникновения, – сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, стиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Так было и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями – прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось разбить яйцо…