Он бежал в Москву. И нашел пристанище в дешевых меблированных комнатах, которые описал в автобиографическом эссе «Житие (Комнатные люди)»[189].
Моя комната в четвертом этаже. В квартире не очень тихо, но я доволен.
Узкая, кажущаяся длинной, моя комната с серыми обоями выходит своим единственным окном выше крыш. Далеко видны Иван Великий и кремлевские башни. Утром солнце затопляет розовым светом стекло. А день весь проходит одинаковый — голубой или серый.
Я сижу у себя за столом целый день, пью чай, поглядываю на стены, перевожу с немецкого аграрные брошюры и читаю те немногие книги, которые позволяет мне иметь моя скудость.
На стенах висят снимки со скульптур и вырезанные из старых книг
картинки. <….>
Рядом к студентам-сибирякам пришли землячки. Слышен крепкий смех и жеванье. То-то, верно, у них накурено.
Скоро Аннушка принесет мне обед.
Девица, живущая через комнату, заиграет на рояле.
А Луиза Ивановна, моя хозяйка, будет сухим крикливым голосом пилить свою немецкую девочку за неприготовленный урок из арифметики.
Все неизменно, но все течет: Аннушка уходит за провизией; девочка в школу; хозяйка, и девица, и студенты по своим делам. Только я и Крог, больная такса, лежащая на половике у двери, — мы сидим дома. Двигаемся мало и неохотно. Мы воистину неизменны.
Уже скоро две недели, как я не выхожу из дому. С деревьев попадали последние листья. Клены под моим окном стоят совсем голые и зябнут. Поутру шел дождик. Должно быть, скользко теперь на улице. Нужно спросить Аннушку.
Холодно у меня. Я рано зажигаю лампу и сижу с ней. Свет дает иллюзию тепла. Мои переводы с немецкого дают иллюзию уюта, а то бы я совсем замерз. Но ведь будут же и у меня топить, черт возьми!!
Когда у меня устает рука и мозг, я начинаю смотреться в зеркало. Я никогда не видел себя одинаковым. Нужно уметь устроить такое освещение, Чтобы казаться себе в зеркале одним и тем же. Я стою перед зеркалом и перечисляю свои «особые приметы». Вот! Вот! Вот! Многим я недоволен. Новее равно!
Я вынимаю длинную тонкую-тонкую папироску, закуриваю и беру Бодлера. Он у меня чистенький, златообрезный и обернут. Я очень аккуратен. Не потому ли, что у меня бабушка немка?
Когда я впервые прочёл «Мое обнаженное сердце», мне показалось нецеломудренным со стороны друзей поэта издавать эту книжку. Голые, растрепанные до неприглядности мысли! Дешевые парадоксы подчас! Но потом не то, не то. Действительно, обнаженное сердце. Вы помните; «Самое проституируемое существо в мире — Бог!» и тут же «Не карай меня, Боже, в лице моей матери!» Денди-мученик! Я не могу сказать о Вас: бедный. Я долго и сбивчиво думаю о джентльмене и денди. Я решительно предпочитаю джентльмена.
В эти же годы побег из дому совершает и Ходасевич: от родителей, живших неторопливым укладом прошлого века, он сначала переезжает к старшему брату, а едва поступив в университет, женится и поселяется в Лидино.
Из замкнутого мира, мира-дома, они рванулись в символизм, который восприняли как разрушение границ, как выход на простор единой мировой культуры.
Французские проклятые поэты, в особенности Бодлер, дневник которого «Мое обнаженное сердце» в переводе Эллиса появился в России в 1907 году, произвел огромное впечатление на младших поэтов-символистов. Влияние его стихов, поэтики, раздвинувшей пределы прекрасного, куда полноправно вошло безобразное, уродливое и грубое, — оказали очевидное влияние на Муни и Ходасевича.
Влияние его прослеживается не на уровне отдельных произведений: изменялся самый взгляд на поэзию и — шире — на жизнь поэта. Муни щедро цитировал высказывания Бодлера в «Афоризмах», в заметке «К психологии графоманов»: «Три профессии заслуживают уважения: профессия священника, солдата и поэта; человека, приносящего себя в жертву, и человека, воспевающего эту жертву. Все остальное заслуживает кнута»[190].
Среди молодых писателей живы были рассказы о символисте А. М. Добролюбове, поэте, который, как он сам писал, однажды «вышел из интеллигенции», прошел через Соловецкий монастырь, тюрьму, послушание молчанием, обратился с проповедью к крестьянам и стал в деревне строить своеобразную религиозно-общинную жизнь, церковь на земле. Он был другом Валерия Брюсова, Надежды Яковлевны Брюсовой, изредка от него приходили послания: «В. Брюсову от борца…», «Брюсовым и друзьям знанья от незнающего помазанья…», «В. Брюсову от знающего». Надежда Яковлевна переписывала их вместе со стихами в крошечную записную книжечку[191].
В советское время он переезжал из республики в республику, работая на стройках маляром, печником, главным образом в окраинных районах Азербайджана, писать стихи можно сказать «разучился», но просил своих корреспондентов опубликовать их в «Правде». Но и в ту пору он остро ощущал свою связь с французскими поэтами. В январе 1939 года он писал И. М. Брюсовой:
Привет из Баку, сестра Иоанна, внезапно вспомнилось — я все хотел спросить у вас — нет ли у вас произведений одного человека (у него один маленький томик), он прошел довольно мало заметным и затем исчез (хоть и был блеск от его некоторых строк и слов), но я, собственно, считаю — вся новая французская школа от него (Верлен переработал его и истолковал), я говорю о Рембо. Если есть — вышлите мне на французском языке (думаю, вспомню)… (9.I. 1939)[192].
Молодые поэты начала века искали свой путь к постижению мира, свои способы «прорвать прозрачную, но тонкую плеву» обыденности, но путь внешний, резкой перемены жизни, путь Рэмбо и Добролюбова — они не приняли.
Судьба буквально подставляла, готовила для Муни ловушку, с первых дней войны призвав его в армию, да еще заурядвоенным — тут таился такой соблазн принять ореол мученика, героя-жертвы. Муни мог только вскрикнуть: «Избавьте меня от этой пошлости!»
Он создан был жить в своем мире, по своим законам, и если его внутреннее движение не совпадало с внешним, историческим движением, он не умел приноравливаться, идти в ногу, стать частью толпы.
Но для начала надо было открыть этот свой мир, очертить его словом, что и делал молодой писатель, дождавшись тишины в меблированных комнатах. Неровным, не устоявшимся почерком он писал записки самому себе, определяя свой метод, к которому проламывался сквозь шелуху слов и символистские клише:
Ведь я могу жить только в моем мире. А в нем воздуху мне не хватает. На что я, живя, надеюсь? Новый ли мир и новые существа в нем влекут взор мой далью своей и необычностью? Хватай за хвост свою безрадостность. Муня, старый мой колпак, милая моя сволочь, хватай за хвост и сыпь соли. Побольше, а сам улепетывай, она крепко к земле прибита будет твоей солью. Вот и начал за упокой, а свел за здравие. Казус какой, мой доморощенный философ?! «Спи сладко, глупая муха», будь покорен: лучше не выдумаешь. Умри под забором в 50 лет, голодный, иззябший и грязный, умри, плача о том, что ты никогда в детстве не катался на коньках. И взывай, умирая, к той, кто — все. Бог меня обидел! Господи, неужели все блага мирские стоят не больше, чем молитва моя, горькая и восторженная? Господи! Да будет воля Твоя! Притча о талантах смущает мою душу. Господи, дай мне откровение Твое. Но да сбудется во имя Твое!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});