С мест, — говорил Ежов, — идет просто вал сообщений о том, что всё новые и новые наши граждане теряют уверенность. Пока, правда, никто из них не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если всё не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как ни подгоняй, один за другим остановятся.
Это конец. День-другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить, всё быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, — их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет…»
Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.
«И вот, — продолжал Ежов, — неделю назад мне вдруг показалось, что Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку.
Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник — это ведь и есть карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, месяц — и уже не вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда в другом магазине купила сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад, в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же по-прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, уходит из этой жизни. И хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже помнить себя, значит, путаница будет нарастать и нарастать.»
«А теперь, — говорю я Сталину, — смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой идут, тоже начнут путаться, говорить: странно, что мы здесь оказались, это же было не раньше, а позже. Они начнут раздражаться, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться довольно долго, но в конце концов они поймут, что она лжепророк, что она просто-напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда.
И вот тут-то он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу все они как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин — он один — будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, — закончил Ежов печально, — хоть и позволил мне договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу, этой свободой его испытать и искусить».
За несколько часов до того, как Ежова привели в этот разделенный специальной перегородкой кабинет, Смирнов звонил Ерошкину и сказал, что по просьбе Сталина допрашивать Ежова надо не больше трех часов: так и тому будет легче, и самому Сталину удобнее. Три часа еще не истекли, и все-таки Ерошкин вызвал конвой, решил, что на сегодня с Ежова хватит. Ему казалось, что Ежов уже сказал всё, что знал по делу Веры, во всяком случае, сказал всё важное, остались лишь детали, которые Сталина вряд ли заинтересуют.
Он настолько был в этом уверен, что очень удивился, когда Смирнов ему вечером позвонил и сказал, что Сталин доволен тем, как он сегодня вел допрос, доволен и его результатами, надеется, что завтра всё пройдет не хуже. Это значило одно: Клеймана снова придется отложить. Впрочем, нынешний день для Ерошкина в этом смысле не пропал даром. Ежов часто Клеймана поминал, было ясно, что друг с другом они работали очень тесно и многое о Клеймане он, Ерошкин, легко может узнать от Ежова. В этом направлении он и решил строить второй допрос, тем более что Сталин никаких прямых указаний не дал. Однако ничего экстраординарного Ерошкин не ждал.
Этот второй день Ежов начал с того, что давеча он много думал, почему Сталин так заинтересовался делом Веры. То, что он говорил Ерошкину накануне, конечно, многое объясняет, но это логика, разум, расчет, а он с самого начала чувствовал: здесь должно, обязательно должно быть и нечто теплое. Нечто вне всей этой аналитики. Дальше Ежов еще долго и не всегда внятно рассуждал о человеческой натуре, как она темна и загадочна, о чувствах, которыми, как веревками, привязывает тебя к другому человеку, и у Ерошкина вдруг возникло ощущение, что он не зря всё ходит и ходит кругами. Что он просто не может решиться сказать то, что понял сегодня ночью. Не может, потому что тогда спастись у него не будет ни шанса. То есть в Ежове всё сопротивлялось, умоляло не говорить, но тут же он понимал, что так и так всё кончено, и снова нестерпимо хотелось сказать, что он знает, почему Сталин решил его уничтожить.
Ерошкин и сам не мог себе объяснить, почему он сейчас так ясно понимает, о чем думает Ежов, и вдруг сообразил, что просто и ему тоже конец, если Ежов скажет то, что собирается. Сталин никогда не допустит, чтобы в живых остался хоть один свидетель этого разговора. Он даже успел подумать, что Ежова любым способом надо остановить, сделать что угодно, в крайнем случае напрямую сказать, что за перегородкой — Сталин, но Ежов уже заговорил: «В камере я решил, что заново вспомню всё, что Сталин говорил мне о Вере, а также всё, что я сам о ней знаю и по ее следственному делу, и по вашим, Ерошкин, материалам, и по тому, что приходило из Ярославля от Клеймана. Я чувствовал, что сделать это необходимо.
Я начал с Клеймана, с самых разных его предложений, как остановить Веру, потом стал думать о том, что делаете вы со Смирновым; мне это было особенно любопытно, потому что Сталина ваш план, похоже, устраивал больше других. Это была тоненькая, но всё же ниточка, и я ее потянул. А дальше всё оказалось до сумасшествия просто. Уже через несколько минут я был готов согласиться со Сталиным и с вами, что расчет на то, что Вера сама остановится, вполне разумен. Когда, идя назад, она начнет встречать людей, которых раньше любила, из-за которых еще девочкой сходила с ума, кто ее первый раз поцеловал, в ней обязательно проснется нежность, невозможная нежность и печаль. Ведь всё это было так хорошо, так чисто, и вот она, дойдя до любого человека из тех, кого вы свезли сюда, на Лубянку, будет каждый раз думать, что и впрямь пришла, всё, идти больше никуда не надо. Я был теперь полностью солидарен со Сталиным, был уверен, что всё именно так и будет, просто не может быть иначе, и вдруг ни с того ни с сего во мне появился страх.
Поймите, Ерошкин, — говорил дальше Ежов, — это был не мой страх, что вот завтра или послезавтра меня поведут в подвал на расстрел, что со мной всё кончено, нет, это был целиком и полностью Верин страх, моего в нем не было ничего! Как и она, я пока думал, что всё хорошо, лучше и быть не может, большего станет желать лишь сумасшедший; я был весел, спокоен, умиротворен, и вдруг посреди этого благолепия появился страх. Я видел, как Вера что есть сил отгоняет его, она и вправду больше не думает о прошлом, хочет жить, как обычный советский человек, и вот она заклинает его: уходи, уходи, всё в порядке, бояться мне больше нечего, пойми, никому моя кровь не нужна. А страх не уходит, стоит, будто ей не верит. А она ему снова: от меня все хотят только одного, чтобы я успокоилась и стала как все, работала бы, воспитывала детей; этого хочет и товарищ Сталин, и страна.
Так она отгоняла его и отгоняла, а потом устала и уже больше не могла, больше ничего не могла с ним поделать. В ней тогда ничего, кроме страха, не осталось, только звериный страх, и она в голос была готова орать, потому что наконец поняла, кто и по чьему следу идет. Она поняла, что сейчас и впрямь ищут не ее, а того, к кому она идет, к кому возвращается; она как бы наводчица. Кого она выберет, с кем захочет остаться, тот и получит свою пулю.
Ерошкин, — почти кричал ему Ежов, — как же я сразу не догадался: ведь письма, которые Вера из Грозного писала Сталину, — из них сразу было видно, что раньше она очень хорошо Сталина знала, и не просто знала, Ерошкин, не просто была с ним знакома — я сейчас поклясться готов, что Сталин был в нее влюблен. Но что-то у них, наверное, не заладилось, что-то им тогда помешало. У нее ведь со многими так было: и с Димой Пушкаревым, и с Колей Соловьевым, наверное, и со Сталиным. Но тогда, — говорил Ежов, — я это додумать до конца поленился, решил, что мало ли кто Сталина знал. Таких ведь писем через мои руки прошло сотни и тысячи, и ничего плохого не было. Как брали людей, так и берем, как расстреливали, так и расстреливаем.