Это наверняка следовало сказать, еще Ерошкин был обязан, обязан сказать главное — что он, Клейман, свободен; такое право у Ерошкина было: еще в Москве Смирнов твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать самостоятельно. Ерошкину надо было это сделать и по-человечески, в первую же очередь — для пользы дела. Как можно скорее его освободить, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов — один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин был обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть даже рокировка была бы совсем уж полная: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы на допрос арестованного Ерошкина. Освободить Клеймана — это был единственный верный ход. Но то ли тот чересчур уверился, что сейчас услышит, что всё в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ничего этого не сказал. Он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов снова из зэка сделать Клеймана начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвратить его в прошлое, но в итоге промолчал. Так они тогда и сидели, лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.
Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать было трудно. Своего шофера он отпустил в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку — занять его всё равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему всё больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал, и только иногда ловил себя на мысли, что, похоже, так же выпал из жизни, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для Ерошкина это было странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он, сколько себя помнил, даже в мыслях не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, хоронил легко и без сожалений, почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему равно неинтересным, уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.
К счастью, работа в органах была именно такой, какая была ему близка и понятна, с каждым годом она лишь очевиднее поворачивалась в будущее. Этот ее интерес к прошлому, к тем преступлениям, которые люди уже совершили, был кажущимся. Она как будто вся с самого начала и до самого конца должна была заниматься одним прошлым: кто, когда и что делал до революции, как стал контрреволюционером, какой урон нанес. Чекисты первого призыва и вправду так думали, так работали, только при Менжинском в НКВД стали понимать, что это неправильно. Действительно, какой смысл бороться с преступлением, которое уже совершено? Ну, найдешь, ну, поймаешь и расстреляешь, дело-то уже сделано, и ущерб от того, что ты все-таки разоблачил вредителя, меньше не станет.
Менжинский понял, насколько абсурден, насколько вреден этот подход. Он первый понял, что работа органов полностью должна быть перестроена. Ее цель — не раскрытие старья — если преступление совершено, это непростительный и непоправимый прокол в работе органов, — а социальная профилактика, предотвращение преступлений. То есть от чекистов теперь стала требоваться именно эта настоящая и определенная обращенность в будущее; таких людей Менжинский и искал. Ерошкин всегда гордился, что он из его набора.
Менжинский учил их, что органы ни в коем случае не должны тащиться по пятам событий, они должны опережать жизнь, быть как бы ее впередсмотрящими. Они обязаны предвидеть все преступления, которые могут произойти в обществе, всех людей, которые их могут совершить, все их идеи и побудительные мотивы и всё это заранее и в корне ликвидировать. Так будет лучше не только для страны, но и для самих преступников, потому что, пусть и силою, но грех будет с них снят.
Конечно, это была правильная политика, немудрено, что народ с энтузиазмом ее поддержал. Успехов на новом пути было очень много, с каждым годом только яснее становилось, насколько Менжинский прав, и до дела Веры Ерошкину в голову не приходило, что когда-нибудь и ему — тоже — захочется соскочить с подножки. Пускай трамвай идет туда, куда идет, он же останется здесь. На этой остановке.
Может быть, поэтому он так остро переживал всё, что Веры касалось. Ему было трудно примириться, что вообще есть такой путь, какой она избрала. Сейчас, гуляя по Ярославлю, он думал, что, может быть, из-за этого верил, настаивал, что Вера ни с чем не порвала, просто возвращается к человеку, с которым теперь, когда Берга нет, могла бы рука об руку идти вперед. Конечно, говорил он Смирнову, она выбрала странную дорогу, но, во всяком случае, это не отказ от естественного хода жизни, от революции, от пути, которым идет вся страна, а обычная петля. Она сделает ее и пойдет, как все.
Таким было его начальное, исходное понимание дела Веры, но дальше, когда возник страх, что тысячи людей — только кликни, только позови — с радостью оставят и дом свой, и семью, вообще всё, чем была их жизнь, и пойдут за Верой, он тоже испугался. Теперь Ерошкин был готов признать, что, возможно, правы Ежов с Клейманом, а не он со Смирновым. Вера в самом деле чрезвычайно опасна, церемониться с ней нельзя. Но ему мешали люди, которые любили Веру, многие из них вызывали у него симпатию. К другим он по-настоящему привязался. Когда Ерошкин допрашивал очередного подследственного и тот рассказывал ему о Вере, о своей любви к ней, он часто ловил себя на том, что желает этому человеку удачи, хочет, чтобы именно к нему Вера шла.
Через подследственных он учился понимать Веру. Сначала она его не заинтересовала — и она, и тот путь, который она выбрала. Как и другие, она была просто врагом революции, и этого врага надо было остановить. То есть задача была обычной, и он был сосредоточен только на ней, на этой задаче. Но постепенно привыкал сочувствовать Вере. Он боялся этого в себе, пытался себе объяснить, что так относиться ни к Вере, ни к тем, кто ее любил, не должен, это смерти подобно, но враг словно и вправду уже проник в крепость и теперь захватывал один дом за другим.
С утра до позднего вечера меряя шагами Ярославль, Ерошкин думал об этом и всё ни на что не мог решиться. Равно понятным, правильным ему казалось и то, чего хотели арестованный Клейман с недавно арестованным Ежовым, и то, чего добивались они со Смирновым. Возможно, в линии Смирнова было слишком много доверия к Радостиной, к тем, кто ее любил, слишком много убеждения, что они все-таки советские люди, только заблудившиеся, потерявшие верную дорогу. То есть и он, и Смирнов были склонны не наказывать их, наоборот, откликнуться, отозваться на крики о помощи. Разобраться с этим никак не получалось. И все-таки он ходил не даром, потому что к исходу третьего дня вдруг обнаружил, что худо-бедно представляет себе, что делать дальше и с Клейманом, и с Верой, и с теми людьми, которые ее любили.
Он по-прежнему колебался, не мог твердо сказать, кто же все-таки прав: тем не менее, что делать, знал. В общем, он, почти как Вера, оторвался от нынешней жизни, и вот ему достало трех дней, расстояния, дистанции в три дня, чтобы ухватить суть. Получалось, что и впрямь такие кульбиты, такие петли могут быть выгодны, полезны революции, и Сталин был прав, когда говорил на секретариате ЦК, что Вера, что бы она сама об этом ни думала, нужна революции. Ее опыт, то, что она делает со временем, во многих случаях для революции спасительно. Это как бы ложное отступление, тот маневр, который принес столько блестящих побед полководцам разных эпох.
В самом общем виде картина теперь виделась Ерошкину так. Во-первых, для него было очевидно, что, пока Сталин жив, пока есть хоть какая-то надежда, что Вера идет именно к нему, она в полной безопасности. Он не допустит, чтобы с ее головы упал и волос. От этой печки надо плясать. Но, идя назад так, как она идет, строго день в день, Вера дойдет до Сталина только через пятнадцать лет. Пятнадцать долгих лет, всё то время, что она провела с Бергом, Сталин будет послушно ждать и ни разу не попытается сделать то же, что с промышленностью: ни разу не провозгласит лозунг: «Пятилетку в три года».
Он ни в коем случае на это не пойдет, потому что тогда Вера потеряет дорогу, потеряет след, который прямиком ведет ее к Сталину, и им уже не встретиться. В общем, до Вериного двадцать третьего года он ничему, что они со Смирновым будут делать, мешать не станет, наоборот, объясняя и себе, и товарищам по партии, что это необходимо для мировой революции, поддержит любые их действия. Условие одно: Вера и дальше должна идти назад.