Михаил Зощенко после периода остракизма послал в «Новый мир» обработанные им рассказы ленинградских партизан. Его редакция вызвала в Москву. Отдельный номер в гостинице «Москва» получить ему не удалось. Дали место на 12-м этаже, в номере-общежитии на 8 человек. Кроме него 7 обыкновенных командировочных-толкачей. Никому ни до кого нет дела. Возвращаются поздно, прочитывают «Вечерку» и засыпают. Зощенко ждал звонка, но в номере телефона не было. И вот в один вечер дежурная входит и говорит: «Писателя Зощенко к телефону...» Хохот. Чей-то голос: «А его давно посадили...» Зощенко встает и идет к телефону. Сенсация.
— Владимир Самойлович, ну а если вам докажут с точными цифрами в руках, что экономически капитализм больше дает рабочему, чем социализм?
— Этого не может быть!
— Ну а если все-таки докажут?
— Никогда!
— Я понимаю, что вы просто не пожелаете слушать никаких доказательств. Но если случится, что жизнь сама упрет вас в них и вы увидите это. Примите это как допущение. Что тогда?
— Тогда я еще больше возненавижу капитализм!
...Во вчерашней «Литературной газете» наш общий друг Виктор Борисович Шкловский так пишет о Павленко: «Рассказчики хороши, когда они говорят с возвышенного места. Рассказы Павленко звучали с высокого холма, на котором стоял их автор, и был этот трон — трон революции»... Как говорится — умри, Денис! Стыдно читать такое. «Трон революции»! И почему рассказчики должны говорить с возвышенного места? С возвышенного места хорошо митинговать, а рассказывать удобнее за столом с шашлыками или у камина. Кстати, Павленко был типичным застольным рассказчиком, и в этом нет ничего дурного, но «трон революции»... Бррр! Конечно, каждый гражданин нашей страны имеет право писать плохо, но Виктору Борисовичу, злоупотребляющему этим правом, следовало бы переменить фамилию. А то вспоминаешь его старые книжки — и делается неловко.
В «Вопросах философии» большая статья «Новое о Демокрите». Право, стоит жить на свете, если даже о Демокрите через толщу десятков веков можно сказать что-то новое.
В Ясной Поляне празднуется 150-летие рождения Л. Н. Толстого. Экскурсии, митинг, речи. Оратор долго говорит, как здесь хорошо и спокойно работалось Толстому. Вопрос из толпы: «А почему же он ушел?..» Секундное замешательство. «Ну, это сложный вопрос, товарищи...» Но «сложным вопросам» нет места на юбилеях: поэтому они так пресны.
Из сценок в ВУАПе. Ждем внизу кассира с уже выписанными ордерами: Ласкин, Гердт, Гинзбург-Галич, Солодарь, Ржешевский24 и др. Появляется В. Поляков и с ходу говорит: «Нужна идея скетча для Райкина. Плачу наличными 15 рублей!..» Я говорю: «Есть идея: „кассир в банке”!» — «Беру!» — говорит Поляков и достает 15 рублей. Это, конечно, все шутка, но я продолжаю ее и деньги беру. Дело было до девальвации: по нынешнему это рубль пятьдесят. Выходим через полчаса вместе с Ржешевским. Уже на улице он мне говорит: «А ты дурак!» Я уже забыл сценку с Поляковым и спрашиваю — почему? «С них надо больше брать. Это же гангстеры!..» И он произносит целый монолог обо всей толпившейся у кассы братии... «Это дельцы, рвачи. У них все уже есть: квартиры, машины. А я за городом живу, и мы с тобой пешком идем. А что они умеют? Что они создали? Вот увидишь, Поляков продаст твою идею за хорошие деньги! Нет, мы дураки. И ты дурак, и я дурак!» Я возражаю ему, что это была всего-навсего шутка, что никакой «идеи» у меня и не было, что Поляков сам очень талантлив и не ему у меня заимствовать комические сюжеты и так далее... Ржешевский мрачно слушает, потом говорит: «А я с ними со всеми вот как поступаю. Ко мне они — и эти, и киношники разные — приходят на дачу и рассказывают, и советуются, — так я им сказал: у меня большая семья. Хотите советоваться — платите сто рублей за три часа. Вот Луков раз пришел, я ему все в сценарии перестроил, — заплатил, в другой раз пришел — опять заплатил... А в третий раз, когда явился, начались шуточки и смешки — и денег не взял, и то да сё. Ну, я вывел его за плечи с дачи, показал на березу на углу, напротив дома, и говорю: „Видишь березу? Когда будешь подходить к ней, вынимай сторублевку и маши ею, а иначе я спущу собаку с цепи”. С ними так и надо...»
...Двадцатые годы формировали среди молодой советской интеллигенции людей высокомерных и ироничных. Они обо всем судили свысока: о Дантоне и Робеспьере, о Льве Толстом и Художественном театре, об английских лейбористах и французских пацифистах, о Скрябине и Родене. Существовала некоторая подразумеваемая психологическая преамбула постоянного превосходства самого передового мировоззрения, самой победной истории, самой высшей философии. Казалось несомненным, что все идет на лад и, несмотря на трудности и яростное сопротивление врага, конечная победа обеспечена научно, что все варианты истории вычислены и рассчитаны и каждый рабфаковец, верящий в это, мудрее и прозорливее — в общем и целом (была такая формула) — Бертрана Рассела, Освальда Шпенглера и Зигмунда Фрейда вместе с Анри Бергсоном. Эта презумпция распространялась на все: на трамовское движение25, которое, того и гляди, вытеснит старые театры, на премудрых аспирантов Комакадемии и на молодых пролетарских писателей.
Сергей Эйзенштейн принадлежал к этой прослойке и, когда она была исторически вырублена в середине тридцатых, остался неким мамонтом. В конце двадцатых он намеревался инсценировать в кинематографе «Капитал» Маркса; в сороковых воспевал «хороших царей» с самыми недвусмысленными ближними политическими целями. Не могу отделаться от ощущения, что он — самая трагическая фигура советского искусства. Автор всего одной прекрасной картины («Броненосец „Потемкин”»), он создал еще несколько лжешедевров, претенциозных и фальшивых. Случилось так, что в последний год я по разным обстоятельствам пересмотрел эти фильмы и пришел к выводу, что он гораздо ниже своей репутации. И я задаю себе вопрос: был ли С. Эйзенштейн умным и глубоким человеком? Кажется, что его ум признается всеми. Но в этом уме есть такие странности, которые многое ставят под сомнение. Можно ли назвать умными замыслы-концепции «Александра Невского» и «Ивана Грозного»? Сомнения вызывает задуманный «Пушкин». Замысел и историческая концепция «Октября» — ниже современной 27-му году мемуаристики и истории. Он на уровне агитлубков «Окон РОСТА». Все это бесконечно ниже уровня подлинной истории. Не станем ссылаться на «обстоятельства». Подлинно умный человек не позволяет сделать себя лакеем нужд утверждения тирании. Он нашел бы обходные нейтральные темы. Да, но тогда он не смог бы играть роль первого режиссера советского кино. Совершенно верно. Но потребность играть эту роль — не признак блестящего ума. И при всем том он действительно при своем восхождении подавал большие надежды. Когда будет написана его истинная биография — это будет страшная книга. Чем больше об этом думаю, тем больше нахожу подтверждения этому, несмотря на все красноречивые панегирики Шкловского, Юренева и других. В «Вопросах литературы» недавно была напечатана запись разговора И. Вайсфельда и С. Эйзенштейна, происшедшего незадолго до его смерти. Там Эйзенштейн, говоря о фильме о Пушкине, упоминает «известный эпизод», когда в утро после брачной ночи Пушкина тот увидел императора гарцующим у окна дома. Но такого «известного эпизода» быть не могло. Свадьба Пушкина была в Москве, а царь в это время был в Петербурге. Брачная ночь Пушкина была в доме на Арбате, и ясно, что там царь гарцевать не мог. Таким образом, этот невероятный эпизод целиком вымышлен в самом бульварном духе С. Эйзенштейном. И далее о «центральной роли Пушкина» — сплошные неумные натяжки. История советского кино, где Эйзенштейн изображается вершиной, — не что иное, как мифология. Что же мешает прямо признать это? Помимо бюрократической любви к полочкам и ярлычкам какое-то странное человеческое обаяние Эйзенштейна и явная радиогеничность неиспользованных ресурсов его дарования. Но если судить по сделанному — то итог его жизни печален.
И как это ни грустно, А. Солженицын ближе к правде, когда он вкладывает [в уста] одному из своих героев фразу, что нельзя называть гением человека, который выполняет «собачий заказ», прославляя убийства и казни невинных, чем Виктор Шкловский, который в каждой третьей фразе называет Эйзенштейна «великим».
У Мандельштама есть выражения, которые стоят по содержанию целых научных трудов: например, «бездетная Византия». Два слова, а сколько сказано!
Как ни интересно было бы прочесть правдивый и точный роман о Н. Вавилове и его судьбе, как ни высока была бы задача написать этого замечательного человека, роман о Лысенко нужнее и интереснее. Именно в таких людях заключена загадка века. Не нужно думать, что люди, подобные Лысенко, элементарны. Их «элементарность» сложна исторически (как это отлично показал Юзовский26 в эссе о Гессе). И разве Сальери не сложнее Моцарта? Или, например, роман о Булгарине. Умно и остро написанный, он мог бы стать событием и полнее раскрыть эпоху, чем даже роман о Пушкине. Сколько тут всего: и Грибоедов, и Пушкин, и вся николаевщина, и декабристы, и смена литературных школ, и проблема литературной профессионализации, и Полевой, и Кукольник, и Греч, и тема зависти, и вопрос о доносе как жанре и о доносе как о доносе. Но это нужно писать спокойно, без гражданского негодования, иронично, доказательно, забравшись в шкуру героя и понимая его точку зрения. И те психологические маневры, которыми он для себя оставался хорошим и «порядочным» человеком27.