— Там жила двоюродная сестра моей мамы, — вежливо ответила мама.
— Ага! Так вот, этот Богуславский, кажется, вернулся в СССР в 1928-м или 1929-м. Некоторые возвращались, вы же знаете. Немногие, но все же. Потом он стал там печататься. У него был такой роман «Опаленная земля», конечно, немного пропагандистский, но главы, описывающие тяжелую жизнь еврейских молодых людей из России в Палестине, в аграрных поселениях, сделаны с большой точностью. Я-то помню, поскольку сам был там.
Дядя Пиня наконец-то попробовал макароны с помидорами и цукини, однако был слишком возбужден, чтобы есть дальше.
— И вот я остался в Палестине, родились наши мальчики. Но я продолжал читать советские газеты и журналы и следить за текущими событиями. Желание вернуться все не отпускало меня. Потом в 1938 году меня уволили из департамента. Нашли удобный предлог: сокращение штата, но все это было из-за моих политических убеждений, уж точно.
— Пиня, дядя Пиня, вы… ты… ничего не ешь, — сказала мама.
— Еда подождет. Это не очень интересно. (Дядя Пиня всегда говорил «интересно» и «неинтересно» вместо «хорошо» и «плохо».) Я хочу закончить с политикой, а потом мы с вами будем пить и смеяться, как дети.
— Что я хочу сказать? У меня ушло много времени, гораздо больше, чем у других, даже у моих товарищей, на то, чтобы исчезли всякие иллюзии по поводу СССР. Это случилось только после смерти Сталина. И тогда еще я не до конца верил во все, что говорили. В 1968 году из Одессы в Израиль выехала Манечка, моя троюродная сестра, вы, возможно, знаете о ней. Она была самой первой из наших родственников, кто уехал оттуда уже после 1920-х. Целую неделю я не отходил от нее. Я измучил ее вопросами о том, как жили в СССР. Она была акушеркой и очень хорошим, разумным человеком. Она так и не вышла замуж и умерла от рака буквально через пару лет после приезда в Израиль. Я Манечку знал с детства, и ее рассказы избавили меня от последних иллюзий. Но я до сих пор тоскую по Каменцу, даже сегодня, после стольких лет. Ужасно.
Дядя Пиня достал широкий небесно-голубой носовой платок и промокнул уголки глаз. Официант, подошедший предложить нам кофе и сладкое, отодвинул занавесь молчания, нависшего над нашим столом.
С появлением счета вечер достиг высшей точки накала. Сперва дядя Пиня водрузил очки на нос и тщательно изучил содержание листка, строчку за строчкой, как школьник, который все еще учится читать пропись. Потом достал ручку из нагрудного кармана и в присутствии официанта, близкого к апоплексическому удару, начал вычеркивать строчки из счета. Он зачеркивал строчку, делал паузу, поднимал голову и комментировал по-английски: «Это за что? Хлеб и вода идут бесплатно к ужину». Далее он вычеркивал следующую строчку и восклицал: «Какой еще сыр? Вы считаете, мы должны заплатить за тот хилый кусочек сыра, который вы нам принесли на четверых? Как бы там ни было, в цивилизованных ресторанах салаты дают бесплатно к горячим блюдам».
Старший официант и еще два официанта присоединились к нашему, и все вчетвером спорили с дядей Пиней на каком-то транснациональном ресторанном арго, перебивая друг друга.
— Дядя Пиня, умоляю тебя, пожалуйста, хватит, — взмолился папа.
Но дядю Пиню не так легко было остановить. Он сам подсчитал, сколько, по его мнению, мы были должны за ужин, отсчитал деньги и положил их на маленькую тарелочку поверх сурово отредактированного счета.
Когда мы выходили из ресторана, старший официант прокричал что-то вроде: «И чтоб я больше здесь вас не видел, воришки». Мы хотели одного — перенестись через два квартала, отделяющих ресторан от нашего дома, и исчезнуть. Но наш любознательный и великодушный дядя Пиня не хотел еще возвращаться домой.
Еще при выходе из ресторана он заприметил двоих мужчин, черного и белого, сидевших за угловым столиком под зелено-голубыми тенями китайских фонариков. Оба были навеселе. Они поставили кресла лицом к тротуару и сидели, обнимая друг друга за плечи. Напротив них на столике стояла плетеная бутыль кьянти, и они распевали на смеси языков монотонные пьяные песни о любви и дружбе. Белый представитель этой парочки, Саша Шейн, был в Москве борцом за мир («писником») и отказником; мы были довольно хорошо с ним знакомы. Рядом с Шейным за столиком сидел иммигрант из Эритреи по имени Ефрем. По образованию он был учителем в начальной школе. В Ладисполи они стали закадычными друзьями. Началось с того, что Ефрем стал брать Сашу с собой на разные халтуры, в основном разгружать и загружать фургоны с фруктами и овощами. По сравнению с другими беженцами Саша был теперь при деньгах, и они с Ефремом могли позволить себе посидеть вечером в ресторанчике, потягивая вино или пиво и громко приветствуя проходящих мимо русских. Увидев нас, Саша замахал рукой и поднял свой стакан, и у нас не оставалось выбора, кроме как подойти к его столику. Эритреец знал по-русски одно слово «дружба», и они с Сашей вопили: «Comrades, дружба, comrades, дружба», — надутыми гелием голосами мультипликационных персонажей. Дядю Пиню крайне заинтриговала дружба Саши Шейна и Ефрема, и по пути домой он не переставал расспрашивать нас о расизме в СССР.
— Я, знаешь ли, не верил этим слухам, — сказал мне дядя Пиня уже после того, как я потушил в нашей комнате свет.
Той ночью мне приснился мучительный сон. Все начинается поздним утром в электричке, идущей в Рим. В вагоне грязно и трудно дышать. Я еду в Рим на свой еженедельный «шопинг», предчувствуя прилив ярости. Разодетая римская толпа на виа Национале, куда я почему-то пошел с вокзала, кажется мне до отвратительного праздной и водевильной, а витрины магазинов рождают сплошные комплексы неполноценности. Круглый рынок на этот раз раздражает так, как сельская ярмарка порой бесит посетителей плебейскими развлечениями.
Я вываливаюсь из электрички в ватную августовскую жару. Выхожу на платформу Ладисполи-Черветери после трех часов дня, в самый глубокий час сиесты. Ощущая себя мулом, нагруженным семейными тюками, я то везу на колесиках, то волочу свою восточногерманскую клетчатую сумку по главной ладисполийской улице. И никакие соображения о сыновнем долге не могут унять еле сдерживаемой ярости.
Атмосфера разлада висит в воздухе квартиры, как едкий дым. Мама сидит на краешке софы в гостиной и безучастно теребит вскрытый почтовый конверт, лежащий на кофейном столике. Она поворачивается ко мне, и я вижу, что у нее дрожат кончики губ. Она выглядит такой одинокой, несмотря на то что отец тут же рядом, в комнате. Мне хочется подбежать и обнять ее, но рассерженный рассудок удерживает меня.
— Папа что-то хочет тебе сказать, — мама говорит настолько тихо, что слова выходят какие-то бездыханные, будто мертвые бабочки.
Отец стоит в проеме балконной двери, одетый почему-то в свои лучшие городские вещи: габардиновые брюки, рубашку в красную тростниковую полоску и новые бордовые туфли, будто бы он собрался куда-то идти. Рубашка застегнута на все пуговицы, но нет ни галстука, ни пиджака. Я выхожу вслед за ним на балкон, вытирая пот со лба краем футболки. На фоне плотных мандариновых лучей солнца, движущегося над морем на восток прямо под нашими ногами, папино лицо выглядит бледным и чужеродным в этих южных широтах. В голове проносится: «Это мой отец. Он родился в Ленинграде. Он еврейский врач. Он пишет потрясающие рассказы. Он потерял надежду».
Отец целует меня в скулу. Его холодная колючая щека скользит по моим губам.
— Сынуля, я решил ехать в Израиль. Так будет лучше для всех.
Его голос вот-вот сорвется в рыдание, и я тоже чувствую, что сейчас разревусь.
— В Америке мне будет слишком трудно… — отец делает паузу, чтобы собраться. Вообще-то он не курит, но сейчас, проходя мимо кофейного столика, берет одну из маминых сигарет — она сама уже почти не курит — и закуривает. Он держит сигарету тремя пальцами, как щепотку соли. Я продолжаю стоять на балконе, не говоря ни слова, не стараясь разубедить отца. Стою и жду, пока он закончит.
— Я получил сегодня утром письмо от дяди Пини, — говорит отец. — Дядя Пиня пишет, что для меня все еще держат место врача в госпитале в Тель-Авиве. Я смогу там сразу начать работать и говорить по-русски с пациентами. И мои читатели тоже будут там. А вы с мамой поезжайте в Америку. Ты будешь приезжать ко мне каждое лето, мой родной.
Отец смотрит на меня, но я не выдерживаю взгляда, отворачиваюсь и смотрю на маму, стоящую на пороге балкона. Кажется, что через нее проступает свет, как через старинную фреску.
— Поговори с папой. Может, он послушает тебя.
Мама дотрагивается до моей руки чуть выше локтя, но, вместо того чтобы обнять ее, я отступаю на шаг. Меня даже не ужасает, что мне нечего сказать родителям. Я хочу одного — бежать от них куда-нибудь подальше. Я хочу быть с моими итальянцами. Я хочу забыть, кто я: еврей, русский, беженец, сын своих родителей.