Именно ради нее я впрягся в повозки, нагруженные продуктами для «ребенка», доставать которые приходилось ей.
Свою же жизнь всегда, какая бы она для меня ни была, я тянул самостоятельно, отвечая за все, получая кару, и заслуженную, и незаслуженную; подачек мне в жизни не давали, колотушки — да. Поэтому-то меня и бесило, что уже двадцатисемилетнему «супермену» мы делаем поблажки, которых он ничем не заслужил.
А Зайчику делить свое расположение между нами было трудно. Я понимал, что не может она не быть заодно с сыном. А я?
Со мною не то что не считались, но иногда я оказывался невольно вне их жизни. Они вдвоем были целое, я — отдельно. Из нас с Александром только один мог принести собственное благополучие в жертву, и этот один… Не буду уточнять, Тийю, кто он. Ведь кто носил на руках дочек Александра? Кто видел их восторги от подарков и обновок, купленных иногда и в комиссионке? И многое другое. Нет, не я должен был этим заниматься.
Кому я мог быть здесь полезен? Зайцу я в этом деле не помощник. Александра я искренне хотел поддержать, и не потому только, что он — сын Зайца. От меня, если кто-то нуждался в помощи и я мог ее оказать, никто без нес не уходил. Я не забывал, что сам когда-то нуждался и мне помогали.
Однажды я попросил ее прочитать мне письмо, которое она посылала сыну «туда». Она не очень хотела, но, сообразив, что я всегда читаю ей письма, которые получаю или отправляю, согласилась. Меня поразило ее сочинение. Она жаловалась на Александринку, на ее поведение, нрав, на ее характер, что с ней становится трудно справляться, что судьба ее и ее будущее заставляют тревожиться — никого не уважает, не слушается, грубая, эгоистичная (знакомые черты), и высказала Зайчишка соображение: «Придется тебе, когда приедешь, серьезно заняться ее воспитанием»…
Боже! Она это говорит совершенно серьезно, как нормальному человеку! Может, с ее стороны это педагогично, но все-таки пишет-то она тому, кто однажды заявил, что «работают одни дураки»…
…Во дворе вдруг залаяли все собаки, что-то их встревожило. Мимо окна пролетела ворона, вспугнутая ими; «кр-р-р!» — прокаркала она возмущенно.
Мы с Тийю так и не легли спать в ту ночь — ни вместе, ни отдельно. Мы говорили. Я действительно мог исповедаться, и я рассказал также о всех своих заумных литературных хитросплетениях, приведших в конечном счете опять к потере свободы — моральной, духовной свободы. Я, конечно, понимал, а теперь, слушая самого себя, утвердился в этом понимании окончательно: единственный путь к ней лежит через правду (как бы скептически к этому понятию ни относились многие люди). Не связан никакими путами тот, кому нечего скрывать. Когда этого достигнешь, все становится ясно и просто, и смерть действительно, как для Сократа, не страшна. Умирать же, сознавая, что оказался ничтожеством, не нашедшим в себе смелости на откровенность, умереть, будучи виновным перед собственной совестью, лишив себя человеческого достоинства, это, пожалуй, хуже всего. Но разве это легко — совсем не врать?
Мешала и другого рода трудность: я многим представлялся смелым и ловким, необычной личностью, которой ухлопать человека — пустяк. Но разве мужество в том заключается, чтобы убить нескольких подонков? Иногда, наоборот, в том, чтобы этого не сделать. Но не могу не признаться, когда обо мне кто-то, особенно женщины, думал как о смелом и ловком, кому сам черт не страшен — такое не только забавляло, но и нравилось мне. Я усиленно старался вживаться в роль разбойника и немало в этом преуспел: на моем счету выбитые двери, разбитые головы, разбитый хрусталь, краденые яйца…
Как об этом расскажешь? Даже ей, Тийю. Но я долго шел к разговору с ней, и вот он состоялся… Исповедался, называется.
Похоже, не я один к этому разговору готовился.
— Я понимаю, — сказала Тийю, — я знала… Тебе хотелось мне все сказать. — Она смутилась, словно оправдывалась. — Наверное, надо нам все уже до конца обговорить, поставить точку…
Что тут еще говорить? Если бы мы с ней друг друга не уважали до такой степени, что нам было бы все равно, как будем относиться друг к другу потом, то конечно… Но это означало бы всего лишь немного в постели покувыркаться, как с какой-нибудь Ирмой.
— Осень, — проговорила Тийю задумчиво, — уже листья с деревьев сыплются… И мы с тобой уже осенней краской покрылись, пожелтели-побелели…
— Что до моих «листьев желтых», они давно поспадали, обдули их ветры жизни.
«Посредине пути»… По-эстонски это звучало бы: «кес-ктсел»… Как бы не так! В чем-то, может, посередине, но в этих делах все же ближе к концу, несмотря даже на то, что и в ветреную погоду я в состоянии еще ходить, не держась за стенку. И настанет день, когда останется лишь воскликнуть: «Эх! Были когда-то и мы рысаками!» А жаль.
Каким он вначале кажется долгим, этот путь!.. Нескончаемым. Бежишь, ни о чем не задумываясь, швыряясь жизненными силами, как казенными деньгами в начале командировки. Но когда половина пролетела, оглянешься, подсчитаешь «бабки» и… начинаешь экономить, но все равно чаще всего концы с концами уже не свести, и если вначале заседал в ресторанах, теперь где-нибудь в парке грызешь черный хлеб потихоньку.
А ведь еще каких-нибудь десять лет назад я бы ее, Тийю, повалил без особых угрызений совести, и она, вероятно, не очень сильно и возражала бы. Время же неумолимое бывает нам не только судьей. Оно нам помогает иногда и человеком себя почувствовать, напоминая, что страсти мимолетны, а чувства и достоинство — навсегда. Любовь с женщиной без уважения к ней — равно что у кабана случка со свиньей.
— Да, Тийю, мы с тобой не африканские черепахи.
Тийю с любопытством уставилась на меня. Она, наверное, боялась, что начну опровергать ее доводы.
— Черепашьи дети… Я где-то прочитал: едва выбравшись из яиц, тут же стремглав идут к воде. Люди, родившись, не скоро осознают иной раз свою цель. Черепаха потому инстинктивно движется к воде, что она — черепаха. Человек же потому должен быть человечным, что он — человек. А поговорка «ничто человеческое нам не чуждо» по сути своей очень часто потворствует низменному в нас. Или я это говорю потому, что мне уже пятьдесят пять? Но есть еще и другие слова: «Человек — это звучит гордо!» Что же гордого, если ведешь себя, как какой-нибудь кабан…
— Тебе еще только пятьдесят пять, сынок, — сказала Тийю, весело засмеявшись, и встала из-за стола. — Пойду собираться. Я завтра уезжаю в Вильянди, Да… сын мой, еду надолго… Ты-то когда в дорогу?
Не дождавшись ответа — откуда мне было знать, когда и куда я направлюсь, — она подошла, посмотрела в глаза — совсем не так, как во Фленсбурге — и поцеловала… совсем не так, как там, а… чмокнула.
— Как хорошо все-таки, что могу тебя всегда любить как прежде… са селлинс тиллуке лапсеке (маленький ребенок).
Пожелав мне «хеад ыыд», хотя уже скоро утро, она ушла…
Хеад ыыд! Хороший ты человек. И я благодаря тебе могу оставаться на человеческом уровне, так что мы оба хорошие. В одиночку мне таким быть не удалось бы — знаю свой развращенный нрав.
Остался я сидеть за столом весьма удрученный, несмотря на мое осознанное достоинство, так что, извините, налив себе полный стакан этой омерзительнейшей из омерзительных жидкостей, я его выдул до дна, даже не считаясь с завтрашним днем. Черт с ним! Может, завтра война…
Утром — вернее, когда я, наконец, спустился — я нашел на кухонном столе записку от Тийю:
«Тере хоммикут! Знаю, ты удивишься, обнаружив, что я уже уехала. Для тебя, мне кажется, утро сегодня наступит позже. Но мне надо успеть на автобус, я же не вправе сесть сегодня за руль. Постараюсь вернуться поскорее, чтобы тебя не задержать. Ежели ты все-таки уедешь В Москву раньше моего возвращения, то расскажи своему другу Зайчику обо мне, о нас, про нашу жизнь во Фленсбурге у датской границы. Непременно расскажи. А Таймо знает? Она тоже тебя любит, ты должен быть ей хорошим товарищем, чтобы ей не было грустно и так одиноко. Ты счастливый: тебя многие любят, и я тоже. До свидания, мой друг. Тийю.
P. S. За машину ты не беспокойся, и специально из-за этого меня дожидаться не надо».
Значит, уехала в Вильянди. Но почему я должен ехать в Москву? А впрочем… О чем же мы с ней, собственно, всю ночь говорили, если не об этом. Куда же еще мне ехать, как не в Москву? Конечно, со временем объявится Александр, а мы с ним люди трудносовместимые. Но если меня там не будет, то в доме маленького Зайчика дышать станет нечем. Табачным дымом? Будут кучи грязного белья; он не приучен за собой убирать. Как же жить маленькому Зайчику, для которого чистота, тишина и природа являются главными радостями жизни… не считая кино? Конечно, Тийю права: мне надо в Москву. Но я все-таки дождусь возвращения Тийю, тем более, что мне еще многое необходимо здесь записать: о том, какие мы все — и Заяц, и Тийю, и… я тоже — какие мы хорошие люди.