Либералы, безудержно вопя о свободе, о правах человека, на самом деле вернулись к прежней, времен Петра, пирамиде герметической власти, но столь усеченной внизу, столь засекреченной, полной хитростей, сплетен, интриг, что некого уже ставить в столоначальники. (Не случаен Петр-исполин на стрелке Москвы-реки). Идет чехарда, в пасьянсе мелькают одни и те же шестерки и валеты, чернявые костистые дамы и фригидные мужики, идет загнивание, тление власти, ибо под нею народ не собран в деятельный гурт, как было при социализме, но рассыпан безмолвно, аморфно, безъязыко. Для "деспотии герметиков" это лишь "быдло", "рабсила", "покорное стадо", которое можно гнать на работы под ружьем (идея Троцкого) или стерилизовать (замысел Лаховой и Ко), которому одна лишь верная дорога на красную горку. Герметическая власть не уверена, однако, что управится со "стадом", всегда ухватит новоявленного Стеньку Разина за цугундер, и, объявив экстремистом, кинет в казематы, и потому так тесно прижалась к Америке с надеждою, что та при случае спасет, вынесет из пропасти в заплечном мешке, восстановит сверхточными ракетами демократический порядок. Если смотреть внимательно на заседания у президента, то заметишь, что в России складывается военная хунта пиночетовского образца; к власти пришли "герметики", почти лишенные народных черт и национального чувства, поклоняющиеся лишь Западу и своей касте, скрытные, зачарованные, себе на уме, и все теплые слова о русском народе, при полном удушении его, лишь прикров, дымовая завеса для сокрытия истинных замыслов".
Владимир Личутин,
из статьи "Деспотия герметиков"
ПРЕОДОЛЕТЬ РУССКИЙ РАСКОЛ
Владимир Бондаренко. Вот жил парнишка на берегу Белого моря, бегал с ребятами, ловил рыбу... Думал ли ты в детстве о писательстве? Когда возникло желание писать? Что сделало тебя писателем из рода Личутиных?
Владимир Личутин. Мы росли в военные и послевоенные годы, были дети природы. Жили по законам природы. Маленькие такие зверьки. Предоставленные себе и Богу. Мать на работе, вечно затурканная, замотанная. Гурьба детишек. Постоянное чувство голода. Почти никакой одежонки. Все с чужого плеча. Мать дала обет отцу погибшему, что она детей подымет. Отец погиб на фронте под Оршей. Мама у меня была без образования, окончила всего четыре класса, но отец был деревенский учитель, и она дала ему обет вырастить детей, как он мечтал. Ну, жизнь светлую она не могла обеспечить. Мысль, помню, еще в детстве была всегда о пропитании, как нам его добыть. Все, что ползало, летало и росло, - все нами рассматривалось как еда. Мы на природу смотрели голодными глазами: что можно промыслить, что можно съесть. Весной, как грачи, мы ходили за плугом, и только не червяков подбирали, а корешки, лоснящиеся, покрытые желтой лаковой кожурой, на черной пахоте они были видны как цыплята какие-то, сладкие такие, казались нам слаще сахара, а сахар - были такие специальные щипчики, мать или бабушка отколупывала по маленькой глызочке. Такие искристые, синевато-зеленые. Это будто минерал, добытый из земли. Я помню: все наше детство наполнено мечтою о сладком, вкусном. А давали по карточкам килограмм на семью из пяти человек. Три-четыре глызы таких. И мать прятала от нас. А мы жили в комнатушке крохотной, метров десять, ты был, знаешь, и в этой убогой комнатушке мы росли. Вот мать и искала место, куда спрятать от нас. На печке, в сундук, а я везде сахар находил, понемногу крал и грыз. Помню, уж в сундук закрыла. А я нашел ключ, открыть сил не было, я подсунул пассатижи и свернул замок. Это было для матери большое горе, она после этого даже перестала прятать сахар.
Таким зверьком я и рос. Плотное слияние с природой, конечно, нас закаливало, приучало добывать хлеб насущный с малых лет. Я в четвертый класс ходил - мы уже ездили на сенокос. Худо-бедно, а трудодни шли. Зимой мать какие-то копейки получала. Помню, кротов ловили капканчиками, сдавали в заготсырье, отоваривали сахаром и мукой. А я был маленький ростом, такой заморыш, червячок, я школу окончил - во мне было метр сорок пять. А в детстве совсем был малыш. Чуть силенка поднакопилась - пошел работать на кирпичный, и каждое лето на каникулах работал на кирпичном. Таскали кирпичи, глину на тачке, мы как бы жили вне какой-то внешней, глобальной, газетной жизни. Там что-то происходило, строилось, улучшалось, велась борьба мировая, а мы, по сути, почти автономно от государства выживали, искали пропитание. Внешняя жизнь катилась колесом, практически нас не задевая...
В. Б. Как выживает русский народ? Казалось, перемолотили его большевики-интернационалисты, переделали - ан нет, выжил. Сейчас не то же самое? По всем прогнозам советологов, русский народ должен был за эти десять лет практически исчезнуть: люди ведь годами не получают зарплату, ни в деревне, ни в городе. Денег "живых" давно не видели, а выживают. Привыкли не надеяться на государство, привыкли не доверять ему. И как-то выживают. Где-то подворовывают, где-то подрабатывают, хоть впроголодь, но живут. Как ты сказал: "Внешняя жизнь катилась колесом, практически нас не задевая..."
В. Л. Из внешней жизни я помню только смерть Иосифа Сталина. Почему ударило? Потому что у меня день рождения 15 марта, а он помер пятого... Как бы худо ни жили, а на Севере всегда отмечали каждый день рождения, каждый праздник. И вот я помню морозное утро, по репродуктору мрачная музыка, и тут же солнышко ласковое, я прибегаю в класс, а там девки все плачут... Вот так один раз и запомнился внешний мир. А все остальное катилось, не задевая моего сознания. Да и многих моих земляков не задевало. Куда важнее рыбалка, огороды, картошка, сенокос. И никогда я не думал, как буду. Как трава под деревом росли. Я никогда не размышлял, что со мной будет, как дальше жить...
Учился я плохо, мне не до учебы было. Игр много, но все рисковые, как сейчас помню, аж дух захватывает. Мы кидали друг в друга копья, остро заточенные, попадет в глаз - останешься без глаза. Сражались мечами, дрючками всякими, как бы довоевывали за отцов. Игры были жестокого свойства...
В. Б. Хорошо, у вас железной дороги не было. А то Геннадий Шпаликов рассказывал, как пацаны на шпалы ложились перед идущим поездом, между рельсами, так демонстрировали свою смелость. А вдруг затянуло бы потоком воздушным на рельсы, а вдруг голова бы задела за что-то? Впрочем, и на воде не менее рисковые игры были. Сейчас иные и вспоминать страшно. Все эти дворовые войны, прыжки с сараев, беганье по крышам, по пожарным лестницам...
В. Л. Странно, что несчастные случаи при этом редко происходили. Редко калечили друг друга. Бог берег, видимо. А в школу ходить не любил, лентяй был несусветный. Мать опустила руки, не до меня было. У нее все нервы измочалены. Так и дополз до десятого класса, встал вопрос: что делать? Мать говорит: "Все равно тебе навоз возить". Моя участь уже предсказана. "Ты ни на что не годен, пастухом каким-нибудь пойдешь". Вопрос с будущим как бы решен. Я помню Надежду Николаевну Шевкуненко, учительницу литературы. Она учила моих старших брата и сестру, а они стали гордостью школы, отличниками. Как-то прижала меня к себе, а я маленький, прямо в грудь уткнулся, а учительница такая пышнотелая, грудь - буфет, и вот прижала, как мышонка, и говорит: "Володя, Володя, погубил ты свою жизнь". Все остальные, значит, думали, как жизнь устраивать дальше. Все мечтали об институтах, и сестра сразу в институт пошла, и брат. Тяга к учению была по всей стране. Все где-то учиться хотели. А я как кузнечик все скакал, как стрекоза крыловская. Не думая о зиме. А зима постучалась. Школа закончилась. Надо родимый порог покидать. А я нигде не был за семнадцать лет. Нигде. Для меня Мезень - это центр мироздания. Краше ее ничего не было. А мать все время побаливала. Мне сестра говорит: езжай куда-нибудь, профессию ищи. Я прочитал в газете: "набор на помощников машинистов". И поехал в Няндому, еще за Архангельск, на эти курсы. Впервые поразился красоте Архангельска, такими величественными мне показались белоснежные здания, громадные корабли, стоящие у причальной стенки. Но на курсы меня не приняли из-за малого роста.
В детстве у меня не было мыслей о писательстве. По русскому языку "трешка", по литературе тоже. Всего четыре четверки в аттестате по второстепенным предметам, типа астрономии. Но когда поступил в Архангельский механический техникум, после первого курса поехали помогать на Пинегу, в глухую деревню. Жили в избе у охотника. Такой матерый дед, убил тридцать три медведя, потом бросил, потому что шкуры медвежьи подешевели. Ему лет шестьдесят пять было. Нос картошиной, глаза глубоко сидящие, удивительно синие. Весь взлохмаченный, кряжистый, щеки пламенеют. Руки - кувалды. Вечно похохатывает. В его избе - ничего железного. Старый деревянный быт с XVII века. Единственная примета ХХ века - зеркальце в пластмассовой оправе. Остальная утварь вся деревянная. Даже чашки. И миски. И пара горшков чугунных.
Он мне рассказывал свои истории. Когда я вернулся в Архангельск, вдруг захотелось это записать. Значит, была какая-то склонность. Никому больше не захотелось, а нас человек пятнадцать жило у деда. Я сел и в тетрадке записал его историю о дезертире, как он бежал с войны в 1944 году, как поселился в лесу, в тайге глухой, и жена каждую ночь шла за двадцать километров, носила еду. И он в конце концов повесился. Жена выкопала яму и захоронила его. Чтобы на семью, на детей не пало бесчестье. А сама с детьми уехала. Почему-то я не о самом старике написал, а одну из его историй пересказал и послал в "Юность". Через месяц пришел ответ, что, мол, напечатать не можем. На какое-то время я перестал совсем писать. Как будто наваждение кончилось. Никакого следа не оставило.