Что лучше, думал Орман, запах сгоревшего табака или запах серы. Во всяком случае, запах преисподней лучше запаха равнодушия и апатии. Но есть ли у апатии запах?
Между тем пытались определить, что будет с миром в данный момент, учитывая вторжение СССР в Афганистан и захват американского посольства иранскими боевиками в Тегеране.
Затем вернулись к философии, и снова взялись за Сартра, определяя его марксизм, как пароксизм.
Оказалось, что среди присутствующих были потомки русских эмигрантов, занимающиеся философским исследованием феномена сталинского террора. Они говорили по-русски с акцентом, прислушивались, пытаясь перевести на французский вновь одолевшую Ормана игру слов.
«Тогда в сталинское счастливое времечко били в темечко, – говорил он, – графу приписывали графу, ссылку, положим, на Троцкого, наказывали ссылкой. Но это было еще в действительно счастливое время по сравнению с тем, что началось в тридцать седьмом».
Тут из-за спины вынырнула девица, которая пахла вином и яблоками. Она тоже говорила немного по-русски, что-то шептала Орману на ухо, и волосы ее щекотали его щеку. Он даже не заметил появление стола, уставленного бутылками с вином, корзину с горой яблок.
Вымотанный бесконечным фланированием по Парижу и явным недосыпом, он выпил и выпал, успев, правда, при упоминании имени Платона, в присутствии всех повиниться перед Клайном за свое скоморошество по поводу великого грека, сказав, что без Платона и Ницше он бы там, в той жизни, сошел с ума. Клайн улыбался, ощущая неловкость: ведь критически относясь к этой парочке – Платону и Сократу, он вовсе не считал это скоморошеством.
Орман смутно помнил, что девица отвела его в соседнюю комнату, уложила на кровать и вообще вела себя в высшей степени заманчиво, пока не возник Клайн и не увел ее ко всем остальным.
И снился Орману сон.
Сон был четкий, неоспоримый, и все же весь в намеках.
Сливающееся с мягко покачивающимся сумраком, и, тем не менее, осязаемое губами тело женщины отзывалось истомой, пронизывая тревогой и негой все видимое и скрытое пространство сна.
Соблазн растворялся в утомительно счастливом бессилии, в изматывающей незавершенности длящейся страсти.
Но откуда бордовый будуар, выходящий прямо от постели в распахнутый подъезд? К нему подъезжает некое подобие мотоцикла, и, обхватив незнакомого мужчину с косицей, сзади сидит жена Ормана. Сходит с мотоцикла, идет к мужу, улыбаясь виновато и счастливо. Кто же был с ним рядом, в постели?
Неожиданная, никогда раньше не поражавшая его, волна ревности скручивает все тело, лишает дыхания. Хватаясь за горло, он бросается к ней: зачем ты это сделала?
«Что?» – удивляется она, улыбаясь и все же прячась за мужчину, то ли спортсмена, то ли танцора, и прикрываясь рукой в ожидании удара. Мотоциклист уезжает. Он ощущает скованность тела, как при потере сознания.
Никогда не испытывал ревности, не знал, что ревность страшна, как смерть, ибо был уверен в ее верности.
Это невыносимо.
Теперь откуда-то возникает длинноволосый блондин, явно продавец цветов, но букет несет ей, не скрывая своих чувств, а она все смотрит на Ормана и улыбается.
Значит это – правда? – прозревает до сих пор все же сомневавшийся или надеявшийся на ошибку Орман. Бросается к ней, внезапно оказавшейся в одном купальнике, прижимает ее, вовсе не сопротивляющуюся, к полу. Испытывая слабость, как при издыхании, расслабляет руки.
Настал момент истины: она изменила ему, необходимо в это верить и навсегда покинуть ее. И она уплывает, уменьшаясь, в даль, расплывается, только ясно видны умоляющие ее глаза.
Как же это может быть?
Мир, где страх уничтожает чистоту чувства, стирается жестом желторотого пограничника, забирающего у них какую-то последнюю бумажку и одним разрешающим жестом дающего отвязку от всего их прошлого. Все надо начинать с нуля, но они-то в этот новый мир вваливаются собственной уже прожитой жизнью вкупе с детьми.
Единственным даром остается любовь двух существ, та самая, в которой не может быть ханжества, обмана, уловок, та самая, в которой сомкнувшиеся тела не могут предать друг друга, ибо между ними уже нет никакого зазора, а за их спинами – весь отпавший в шоке остальной мир…
Орман очнулся в постели, рядом с клавесином.
Очевидно, Клайн притащил его, отключившегося от мира сего, после жалкого стакана вина.
Орман лежал с открытыми глазами и тяжелым сердцем.
Приступы ревности сменялись приступами самообвинения.
Необходимо было замереть и отдышаться.
Но за что он себя так мучает? За что? Ведь ровным счетом ничего не случилось. Надо взять себя в руки. Может быть, так начинается сердечный приступ? Может быть, так сходят с ума?
Незаметно уснул.
Проснулся довольно поздно с юношеским ощущением своего тела. Ночной кошмар показался дурной выдумкой, но еще долго ощущался болью затянувшейся на долгое время раны, едва затянувшейся поверху тонкой кожей.
Тоска по Израилю мгновенно подступила к горлу, когда они с Клайном вошли в самолет авиакомпании «Эль-Аль».
Удивительно, но уже через несколько дней за пределами Израиля, в душе Ормана возникла тоска Одиссея по родной Итаке.
А тут, встречая пассажиров, по радио пел популярный квартет «Акол овер, хабиби» – «Все проходит, дорогой мой» – песню, рефреном которой было слово «В начале» – «Бэрейшит» – то же, что и первое слово Священного Писания «В начале создал Бог небо и землю», и слезы предательски возникали в уголках глаз.
И с песней, как в начале,Проснуться в ранний час,Петь в боли и печали,Слез не стирая с глаз,На утреннем ветру услышать флейты зов,И снова все начать с азов.
В третью стражу
В ночь на 8 июня тысяча девятьсот восемьдесят первого года, через неделю после возвращения из Рима и Парижа, Орман просыпается в палатке военного лагеря у подножья горы Кармель. Он призван в Армию обороны Израиля на резервистские сборы.
Просыпается не только потому, что ветерок продувает палатку, края которой завернуты кверху. Орману выпала третья ночная смена и он должен сменить на посту Мишу Эльмана.
В лагере – неизвестно, по какой причине – повышенная боевая готовность, но, приближаясь к оружейному складу, где он должен сменить охранника, Орман слышит знакомый храп. Орман уже почти привык к храпу Миши, своего соседа по палатке, но тут эти звуки явно не к месту и ни ко времени. Винтовка М-14 прислонена к стене, в чашке стынет черный кофе и, рядом, раскинув руки по бетону, рядовой Эльман выводит горлом и носом настоящий концерт.
– Ты что, с ума сошел? – дергает его Орман.
– А? Что? Где?
– Хочешь под суд? Утащили бы винтовку, и поминай, как звали. Не винтовку, – тебя.
Эльман уходит, похрапывая с открытыми глазами, за миг до появления лейтенанта, проверяющего посты.
Растворенные во сне, как водяные знаки, Рим и Париж, ушли в ночную высь, превратившись в две звезды в зените.
Тревога, ощутимо висящая над огромным, раскинутым вдаль военным лагерем, не может заглушить особый оливково-сосновый запах этой охраняемой им земли. Орман даже сказал бы, – олеографический.
Так пахнет лубок, выписываемый маслом.
Краска каплет с кисти. Добавить следует запахи цитрусов, мирта, речной вербы, ну, и, конечно, особый цвет неба, идущий от пустыни и моря.
Солнечный свет – сквозь узоры листвы – днем.
Лунное сияние – сквозь китайский рисунок метелок пальмы – ночью.
Обычно рассказывающий жене все свои сны, Орман утаил на этот раз тот страшный сон ревности, который чуть не свел его с ума.
Жена похудела, выглядела усталой, но это ей шло, и Орман вспомнил про себя песенку своей бабки, говорившей на идиш, но знавшей много песенок на русском:
Вот, сижу я и любуюсь тобоюПод шумящей, как дождик, листвой.Чудный месяц сияет над рекою,Соревнуясь с твоей красотой.
Пела она тонким, нежным голосом, и все говорила, что эту песню больше всех других любил ее муж, дед Ормана, высокий старик с независимым видом, который был знаком внуку по выцветшему, с виньетками, фото.
Орман подошел к питьевой колонке, недалеко от оружейного склада, выпил воды и омыл лицо, чтобы глаза не слипались. Он думал о сыне, который в эти же дни ушел на три года действительной службы и, быть может, не так уж далеко, по ту сторону хребта, тоже сейчас стоит в карауле – на вышке, у какого-нибудь поселения.
Так что, мужская половина семьи ушла служить, оставив женскую половину лить слезы.
Сын пришел на первую побывку домой в тот день, когда Орман должен был по повестке, присланной ему еще до отъезда в Рим и Париж, явиться на сборы. Дрогнуло сердце Ормана: он знал, что красные ботинки означают десантные войска, но вот знак войск – лисица, пьющая воду из ручья – ничего ему не говорил. Здесь же ему популярно объяснили, что это специальное подразделение, занимающееся засадами и прорывами. С этого момента тревога прочно засела в душе Ормана, хотя он старался не подавать вида.