— Но когда ты была маленькой, ты говорила, что первое, что мы сделаем, когда приедем в Венецию, — это покатаемся на гондоле.
— Когда была маленькой, — ответила я.
Анна решила одна посмотреть каналы. Зигмунд сказал ей, что мы будем ее ждать в определенное время перед Часовой башней на площади Сан-Марко. Я смотрела, как гондольер помогает Анне подняться, а потом она махала нам, пока удалялась по каналу, и крикнула отцу, что позже расскажет, как прошло плавание. Смыслом ее существования был отец, и даже само плавание по каналам имело значение только в том случае, если она могла рассказать о нем отцу.
Зигмунд предложил осмотреть Палаццо Дукале, или монастырь Сан-Лазаро, или музей Кверини-Стампалия. Я сказала, что лучше всего будет пойти коротким путем к площади Сан-Марко и там подождать Анну.
— Почему ты ничего не хочешь увидеть?
— Я больше ничего не могу увидеть, — ответила я.
— Ты говоришь так, будто уже мертва.
— Нет. Я говорю так, словно нахожусь между жизнью и смертью. Ни здесь, ни там. Думаю, что мертвые намного более живые, чем я, потому что, когда я умру, духом я буду более живой, чем сейчас. Сейчас я на переправе между двумя формами существования, между жизнью и смертью, не в жизни и не в смерти.
Мой брат поднял руку и махнул ею перед своим лицом, словно отгоняя мошек. Он делал так всегда, когда считал, что сказанное не заслуживает ответа.
Мы шли по узким улочкам и мостикам через каналы; нас окружала мечта моей жизни — Венеция, а я, опустив голову, смотрела прямо перед собой на дорогу. Мой брат, хоть он и отмахнулся от моих слов, не мог сдержать возражения и через несколько минут произнес:
— Ты знаешь, я давно писал, что религии возникли в результате потребности в утешении. Утешение за все мучения, которые посылает нам жизнь. Утешение за удовольствия, в которых нам жизнь отказала. Утешение за то, что смерть — это разлука с близкими. Утешение за то, что после недолгого пребывания на земле нас ждет вечная пустота. И это мое понимание религиозных верований как результата поиска утешения будет жить дольше, чем любое религиозное верование.
— Это твое утешение? Мысль, что ты будешь жить вечно в своих произведениях? Вера в то, что все вечно будут помнить твои толкования сновидений, человеческое бессознательное, инстинкт жизни и инстинкт смерти? Это ли утешение, которое, как ты обещаешь, победит смерть?
В этот момент из-под моста донеслось пение; я впервые за прогулку оторвала взгляд от своих ног и посмотрела на канал, по которому на гондоле плыли несколько молодых людей и пели. Я споткнулась и упала. Брат приподнял меня и помог встать.
— Все хорошо? — спросил он.
— Да, — ответила я.
Я почувствовала боль в колене. Стряхнула пыль с одежды. Мы продолжили идти. Я прихрамывала.
— У тебя болит нога? — вновь спросил брат.
— Немного, — произнесла я. — Колено.
— Вот повернем за угол и выйдем на площадь.
Когда мы пришли туда, первое, что я увидела, была Часовая башня: у нас оставался еще час до встречи с Анной.
— Пойдем в базилику Сан-Марко, — предложил брат.
— Тут где-то музей Коррер, — заметила я. — Помнишь, две картины Джованни Беллини из этого музея были выставлены в Вене? А мы с тобой часами смотрели на них.
Брат повел меня в один из дворцов на площади. Мы шли по залам, не останавливаясь, до тех пор, пока не нашли тот, где были представлены творения Беллини.
Брат сразу же указал мне на полотно, где Дева Мария придерживала маленького Иисуса. Снова — через столько лет — я встретилась с печалью на детском лике. Он смотрел на нас из-под полуопущенных век взглядом ребенка, который, казалось, познал не только детство: этот взгляд, переполненный болью, был устремлен не прямо перед собой, а на какую-то великую потерю — Младенец будто предчувствовал свою судьбу и расставание с той, которая, точно защитник, так спокойно стояла позади него и которая сама спустя много лет придет в отчаяние при виде креста, потому что не сможет избежать расставания и потери. Эта боль отражалась и на губах ребенка, и в положении его рук — одну он держит высоко над грудью, прямо над сердцем, а другой касается руки Матери и будто показывает пальцем вниз. Вниз. Мать не может видеть печальную тревогу своего ребенка; она смотрит куда-то в другом направлении, вдаль. Точка, на которой останавливается ее взгляд, находится за пределами полотна. Она — защитница: Младенец спиной опирается о ее руку, а плечом прислоняется к ее левой груди, к самому сердцу. Одна ее рука покрывает локоть ребенка, пальцем она касается его предплечья, а остальные четыре пальца щитом распластались на его груди. Ладонь и четыре пальца другой руки обхватывают бедро Младенца, а пятый, большой палец ребенок держит в своей ручке и при этом будто указывает вниз. Вниз. Мать не видит тревогу сына, но, возможно, чувствует ее, возможно, знает, что случится, но понимает, что так должно быть, так нужно, и она спокойна в своем смирении. Ее взгляд обращен на горизонт вне полотна, возможно, она смотрит куда-то в другую реальность, где все сохранилось и где все, что было, что есть и что будет, обретает свой истинный смысл.
— Вот чего ожидают люди от религии — материнской защиты, — сказал Зигмунд, показывая на картину.
— Защиты, — прошептала я, но брат воспринял это как возражение.
— Только этого — защиты! Они ожидают, что религия защитит их, как защищали родители в детстве. Религия — арсенал представлений, порожденных потребностью сделать человеческую беспомощность легче переносимой, выстроенных из материала воспоминаний о беспомощности собственного детства и детства человеческого рода. Такое приобретение ограждает человека от опасностей природы и рока и от травм, причиняемых самим человеческим обществом.
Общий смысл всего таков: жизнь в нашем мире служит какой-то высшей цели, которая, правда, нелегко поддается разгадке, но, несомненно, подразумевает совершенствование человеческого существа. По-видимому, объектом этого облагорожения и возвышения должно быть духовное начало в человеке — душа, которая с течением времени так медленно и трудно отделилась от тела. За каждым из нас присматривает благое, лишь кажущееся строгим Провидение, которое не позволит, чтобы мы стали игральным мячом сверхмощных и беспощадных сил природы. Даже смерть есть вовсе не уничтожение, не возвращение к неорганической безжизненности, но начало нового вида существования, ведущего по пути высшего развития. Всякое добро в конечном счете по заслугам вознаграждается, всякое зло карается, если не в этой форме жизни, то в последующих существованиях, начинающихся после смерти. Таким образом, все ужасы, страдания и трудности жизни предназначены к искуплению. Жизнь после смерти, которая продолжает нашу земную жизнь, принесет исполнение всего, чего мы здесь, может быть, не дождались. — Он кашлянул. — Но нужно ли нам верить в подобные инфантильные представления? Нужно ли так обманывать себя, чтобы легче перенести жизнь? И все же есть другой способ перенести собственное существование? Знание того, что ты предоставлен своим собственным силам, само по себе уже чего-то стоит. Ты выучиваешься тогда их правильному использованию. Человек все-таки не полностью беспомощен, наука много чему научила его со времен потопа, и она будет и впредь увеличивать свою мощь. И что касается судьбы с ее роковой необходимостью, против которой нет подспорья, то он научится с покорностью сносить ее. Перестав ожидать чего-то от загробного существования и сосредоточив все высвободившиеся силы на земной жизни, он, пожалуй, добьется того, чтобы жизнь стала сносной для всех и культура никого уже больше не угнетала. А это — самая гуманная, самая высокая цель — чтобы каждый человек жил без тягот.
— Ты знаешь, что это утопия и в жизнь ее не претворить.
— Является ли это достаточной причиной, чтобы искать утешение в утверждении, что смерть — это не конец существования? Мы должны смириться с тем, что смерть — это не переход от одного вида существования к другому, а прекращение существования. Просто — несуществование. Смерть — это уродливое утешение — человек ожидает, что она даст ему все то, в чем отказала жизнь.
— Ты боишься смерти больше, чем те, кто в идеи бессмертия ищут утешение, — заметила я.
— Но это заставляет меня питать ложную надежду, чтобы избежать собственного страха.
— Ты не испытываешь страха. Ты так равнодушно говоришь о невозможности бессмертия, будто абсолютно уверен в своем бессмертии.
— Я не понимаю, что именно ты имеешь в виду.
— Я имею в виду, что ты говоришь о прекращении существования так, словно осуждаешь всех нас, но не себя. В твоем тоне есть нечто такое, что заявляет — да, бессмертия не существует, вы все смертны, кроме меня. Холодность, с которой ты обрекаешь всех на конечное существование, свидетельствует о том, насколько сильно ты веришь в то, что все-таки продолжишь жить.