Сенечкины глаза вдруг расширились, в них вспыхнуло что-то радостное и одновременно тревожное, — Шурик не сразу понял, в чём дело.
— Во, ещё одна подсобница по каше с маслом объявилась, — хохотнул дед Петро, — спецьялистка пироги с мясом лопать.
— Молчи уж! — прикрикнула на него Клава Овчинникова.
Оглянувшись, Шурик увидел стоящую в дверях конторы Татьяну Глазачеву.
— Ну чего?.. Отпустили? — кинулась к ней Клава Овчинникова. — Почему так долго держали?
— Почему, почему? — дед Петро обернул самовязом горло, поднялся. — По кочану да по кочерыжке. НКВД — это не тёща.
Татьяна, сощурившись, пробила деда Петра злым взглядом насквозь, но сказать ничего не сказала.
— Председатель, можно тебя на минуту? — раздался тонкий, дребезжащий голос, когда все уже разошлись. Шурика звал почтарь Козырев. — Разговор у меня короткий, хотя и с глазу на глаз.
Вид у почтаря, вопреки обыкновению, был невесёлым, каким-то линялым. В руке он держал вырванный из ученической тетрадки лист, исчерченный косыми линейками. Шурик подумал невольно, что тетрадка-то — из довоенных запасов почтаря, такие ныне в магазине не продают, скоро школьники вообще на газетах писать будут.
— Вот тебе моя письменная бумага, — почтарь Козырев протянул Шурику тетрадочный лист, — а вон тебе моё имущество, — он повёл головою в сторону стоявшей за окном таратайки, на которой ездил в район за почтой, — принимай дела и назначай на моё место другого человека. А я — во как наелся, во! — почтарь попилил ребром ладони по горлу. — Хватит. Нахлебался.
— Что случилось? — хмуро спросил Шурик.
— Не могу я в деревню похоронки возить… Понимаешь, председатель, не могу. Глянь! — он засунул руку в карман, достал несколько служебных конвертов желтоватого, деревянного какого-то цвета. Все конверты были одинаковыми, словно их отправил один писарь из одной воинской части. — Опять пришли, проклятые. Извещения об этом… об гибели, целых четыре штуки. Словом, не могу я. Сил больше нет. Ослобоняй от должности, председатель.
— Ты же не мне, а конторе связи подчиняешься. Причём тут я? — Шурик, вытянув голову, пытался разобрать, кому же адресованы похоронки.
— Я поперед всего деревне подчиняюсь, а потом уж конторе. Кого деревня на этот пост выделит, того контора связи и утвердит. Чего глядишь? Похоронки как похоронки… Вроде бы и ничего особого, а столько слёз. Тьфу, чёрт! — Козырев поднёс конверты к лицу Шурика. — Вот! У Сеньки Зелёного отец погиб.
Шурик почувствовал, что у него невольно задрожала щека: ох, как кучно бьёт смерть. Давно ли у Сенечки дядя был убит, теперь вот отец, тихий и неприметный мужик, всю жизнь проработавший в колхозе кладовщиком.
— А-а-а, — с горьким торжеством протянул Козырев, — вишь, портрет у тебя сразу вытянулся. А мне каждый раз приходится такие лица видеть. Потому я не могу работать. В поле лучше буду навоз возить. Ослобоняй от должности!
— Терпи, дед, — моляще, тихо, чуть ли не шёпотом попросил Шурик, — ну, потерпи ещё немного, — и видя, что Козырев не отвечает, уныло свесив голову на грудь, будто извозчик, у которого подохла лошадь, Шурик приподнял зябко плечи, шагнул к выходу, почувствовав свою никчемность, неприкаянность, неожиданную отъединенность от людей: ведь сейчас почтарь раздаст конверты, и Шурик ничем не сможет помочь бабам, которым пришли похоронки. А потом, у него и у самого так всё натянуто внутри, на последнем пределе находится, что надави малость — и надорвётся он. А если лопнет в нём жила, позволяющая держаться пока на ногах, тогда пиши пропало…
— Ты куда, председатель? — крикнула вдогонку Кланя Овчинникова, когда Шурик уже вышел за дверь. Закудахтала девка: куда, куда? На Кудыкину гору.
— В поле пойду, землю хочу посмотреть, — ответил Шурик, натянул на голову картуз.
— Деда Петра с собой возьми, он специалист по земле выдающийся… А, председатель! Враз определит, поспела почва для сева, али нет. Метода у него своя, специально разработанная, есть.
Было слышно, как крякнул дед Петро, вскидываясь, закрутил по-птичьи головой, а на лице недоумение проступило, вопрос: это как же, каким макаром он в специалистах оказался?
— Что за метода? — спросил Шурик.
— Очень простая, — тут Кланя Овчинникова не сдержалась, прыснула в сложенные ковшиком ладони, — стягивает дед с заду своего портки и садится голым местом на землю. Ежели жопа льдом покрывается — значит, рано ещё сеять, ежели земляника из-под пупка начинает прорастать — самая пора, значит, земелька нагрета, тепло в ей имеется.
Грохнули все, никто не выдержал, у бедного деда Петра даже слёзы из зениц выбрызнули, он затряс бородой обиженно, беспомощно — чуть волосы из бородёнки его не посыпались, но удержались, слава Богу… В следующий миг дед Петро, несмотря на обиду, сообразил, что обижаться в данном разе — последнее дело, если обидится — его и дальше на смех поднимать станут, заедят, таков закон деревенского «опчества», да и бабы есть бабы, спрос с них маленький, штанов с ширинкой они не носят… Чего с них возьмёшь?
Дед заулыбался, морщиня лицо и показывая острые и чистые, как у молодого парня, зубы.
Ничего не ответил Шурик на Кланькины выпады — мне бы ваши заботы, господа односельчане, — печально покосился на деда Петра, тронул рукой за плечо — подбодрил его, — и выбрался на улицу.
Поднял лицо к небу: что там за облаками? Есть солнце или нет его? Солнце было, но пока ещё робкое, не очень-то уверенное в себе, хотя теплом уже старалось побаловать людей. Шурик понимающе кивнул.
Тропкой прошёл к ближнему полю, постоял около него немного, ощущая кожей лица, рук, ноздрями, влажными глазами тепло, волнами идущее от земли: верхний слой уже прогрелся, раскис — подсохнет немного и сеять можно будет. Хотя лях его знает: ведь нижний слой ещё холоден — зерно, брошенное в него, может погибнуть, замёрзнуть, навсегда уснуть, не выдержав мозготы, студи. И вообще сеять можно будет лишь недели через две, не раньше. С дедами надо будет посоветоваться.
Редкие молчаливые птицы вилась над полем, выискивая съестное, но ничего найти не могли, пусто в почве, червей ещё нет, они спят пока в глуби, а редкие клоки соломы давно уже осмотрены. Кружили и кружили птицы бесцельно, тихо, то опускаясь к земле, то поднимаясь над ней.
Затем Шурик побрёл дальше, к следующему полю. Когда добрался, то понял, что его так неодолимо тянуло сюда — голод. Отрубевая пайка была мала — если бы со всего урожая снять её, тогда было бы ощутимо, а так — жалкие крохи, идея насчёт «локомобили» с мукомолкой слишком поздно пришла, — поэтому от сосущего, мутящего чувства голода ничто не спасало, голод брал за горло цепко, мешал дышать, думать, двигаться.
На этом, втором поле в прошлом году была посажена картошка. И вот ведь — как тщательно ни выбирай из земли картошку, ни выковыривай — всё равно часть её остается в поле. Где-то клубень оборвался, где-то корень вбок ушёл, землёй пяток бульбин завалило, где-то мелочь работники не стали брать, посчитав: горох, а не картошка, ни в жарево, ни в варево такая дробь не годится — в общем, всегда часть картошки зимует в земле. Испокон веков. По весне всё это вытаивает — вон один сливочный бочок, похожий на макушку голыша светится в фиолетовой каше, вон второй, третий, промороженный, сине-чёрный, с облезающей кожей. Словом, если поискать хорошенько, поползать по полю, поковырять землицу — можно мёрзлых картошин на чибрики набрать.
А ведь нет, пожалуй, на свете ничего вкуснее чибриков. Шурик даже слюну сглотнул, вспомнив вкус жареных чибриков.
Набранную в оттаявшей земле картошку надо получше вымыть, соскоблить с неё коросту, заусенцы. Затем синеватые вялые клубни, волокнистые от жил, вокруг которых собрался крахмал, размять в кашицу. Из этой кашицы налепить чибриков — оладий, которые, едва попав на горячее поле сковородки, враз взбухают, становятся тугими и чёрными, как автомобильная резина, непривлекательными на вид, но зато ой-ё-ёй какими вкусными. В рот возьмёшь — тает бывшая картофельная мерзлятина, горячит, обжигает нёбо, изнанку щёк, язык, вышибает слёзы и слюну, тает, будто из сала слеплен чибрик, а не из выжатых, зиму пролежавших в земле «картох».
Поискав немного кругом, Шурик нашёл палку и, как был в ботинках, не обращая внимания на липучую грязь, ступил в фиолетовый, тёплый отвал земли, поддел концом палки маслянисто-жёлтый комок, выковырнул его. Взял картофелину в руки, она была холодная, ещё не успела оттаять. Шмыгнул беспомощно, совсем по-детски носом. Хотелось есть. До боли, до одури, до крика хотелось есть.
«Ничего-о, ничего-о, — мелькнуло в голове звонкое, похожее на сострадание к кому-то неведомому, состоящее из одного гулкого долгого «о-о», — одна картоха есть — уже удача. Вон вторая светится, вон третья видна, чёрная, промёрзлая. Наберём картох, дома отмоем их, — он обращался к самому себе как к кому-то постороннему, вежливо, во множественном числе и обращение в вежливой форме — одно и то же. А может, это и не так. Всё забыл, всё ко всем чертям забыл. Будьте вы прокляты, фрицы! — Снова ткнул палкой в землю. — Нажарим чибриков, заморим, замо-о-орим червяка».