Сама действующая часть была бы спасением. Но путь в нее, как недавний путь в полусотню, своим страданием по Наталье Александровне нагонял ужас.
Из буфета я ушел прогуляться и вернулся в номер уже через десять минут не в силах преодолеть изнуряющего желания идти искать Наталью Александровну. Я взял в номер коньяк, осетрину с хреном, ходил по номеру, пил и заставлял себя о Наталье Александровне не думать. Коньяк, в отличие от первой рюмки, более не пьянил. Я закусывал осетриной, усмехаясь на приснившийся рыбий хвост. Потом снова сколько-то дремал, просыпался, смотрел на часы и в окно, снова наливал коньяк в рюмку и снова ходил по номеру.
Чем ближе становился вечер, тем более я не хотел идти в офицерское собрание, но тем более я знал, что пойду. А зная, еще более не хотел. Я ничего не мог делать. Что бы ни начинал, в изнуряющей лихорадке тотчас же прекращал. И лишь ходьба по комнате, тоже, впрочем, изнуряющая своей ненужностью, кое-как меня отвлекала.
Так я проходил до вечера, отметив, что, возможно, прошел более десятка верст, и, вспомнив рассказ подпоручика Кутырева о том, как они полком шли на Сарыкамыш — более суток безостановочного марша по скверной снежной горной дороге в сильнейший мороз.
— Я полагаю, — рассказывал подпоручик Кутырев, — мы треть полка оставили в дороге. Я смотрел в лица солдат, все более пустеющие, теряющие свои индивидуальные черты, так что Иваны, Петры, Яковы, Матвеи, Спиридоны превращались в неких иванов, петров, яковов, матвеев, спиридонов, в некие оболочки с маленькой буквы. Я смотрел и видел, что теряю взвод, что как только начинается в солдате этот процесс потери большой буквы, следует ожидать потери солдата — упадет, не встанет и замерзнет. А остановиться и поднять его мы не могли. Мы знали, что в Сарыкамыше катастрофа. Лично я дошел только потому, что я был обязан привести в Сарыкамыш хотя бы одного солдата своего взвода. Обочиной дороги за нами шли волки.
Это воспоминание воскресило воспоминание о моих бутаковцах, моем стремлении подняться в атаку, чтобы турки стали стрелять. У меня в голове было только одно — заставить их стрелять. Потому что мы были живы, пока в нас стреляли. И это хорошо понимал подпоручик Кутырев, с которым мы пережили всех и жили одинокими стариками девяносто лет спустя в ненужном нам одна тысяча девятьсот… то есть в ненужном нам две тысячи пятом году.
Я это вспомнил. Я ощутил свое одинокое девяностолетнее стариковство и увидел, то есть почти ощутил, что его не может разрушить даже Наталья Александровна. Открытие окрылило. Я остановился на полушаге, пораженный внезапной легкостью.
— Вот ведь лекарство-то! — снова взвыл я волком.
Но то-то же было мне уже в другой миг ощутить снова наваливающуюся тяжесть желания быть с Натальей Александровной, чтобы слышать, видеть и ощущать ее.
Я достал из саквояжа френч, велел его отгладить, переоделся и пошел в офицерское собрание.
Перед моим приходом туда прибыл начальник гарнизона генерал Лахов. Я вынужден был пойти ему представиться. Это стало некоторого рода делом, отвлекшим меня. Мне сказали, где он. Я осмотрелся в зеркало, принял бравый служебный вид и пошел к нему. Он был в кругу полковника Алимпиева и других старших офицеров в игорной комнате. Карт еще не сдавали, а говорили о последних делах. Полковник Алимпиев вышел мне навстречу, взял под руку и подвел к генералу:
— Представляю вам, Василий Платонович, нашего первого героя.
Генерал, возрастом младше, нежели полковник Алимпиев, но грузнее его, отвлекся от беседы с соседом, теребящем в руках карточную колоду, поднял на меня тяжеловатые веки, показавшиеся мне персидскими. Я представился.
— Да-да, наслышан. Похвально, капитан. Присаживайтесь к нам. Расскажите! Потеснитесь, господа! — рассеянно сказал генерал.
Все сдвинулись. На освободившееся место солдат принес стул. Я присел.
— Какого года выпуска? — спросил генерал о времени моего окончания училища. Я сказал.
— Весьма похвально! — оценил он мое служебное продвижение и спросил полковника Алимпиева о вакансиях в отряде.
Сосед генерала, держащий в руках карточную колоду, сказал, удивив меня осведомленностью, о моем желании быть назначенным в действующую часть. Полковник Алимпиев возразил.
— Я бы настоятельно советовал ему завершить лечение, Василий Платонович! — сказал генералу полковник Алимпиев.
Я в это время думал, что он, генерал, мог знать Сашу по Персии, ведь он был командиром той казачьей бригады, по сути, персидской, но с русским офицерским составом, в которой, по рассказу Вано, служил Саша. И я, пожалуй, спросил бы генерала, кабы не его персидские, на мой взгляд, веки, умело скрывавшие то ли усталость от службы, то ли природное равнодушие. Он вроде бы разговаривал со мной. Но я видел — разговор ему не был нужен, и, в лучшем случае, он разговаривал только потому, что представлял себе необходимым со мной разговаривать. “Совершенно верно поступил Саша, когда от такого отца-командира сбежал делать персидскую революцию!” — с досадой на отношение генерала ко мне подумал я и поймал себя на том, что, кажется, впервые употребил в своем лексиконе слово “революция” и употребил его с одобрением.
— В действующую часть? — с запозданием откликнулся на слова соседа с карточной колодой генерал. — Так это к полковнику Генину! Как вы считаете, Михаил Васильевич?
— Капитану Норину необходимо завершить лечение, ваше превосходительство! — жестко сказал полковник Алимпиев.
— Скоро у нас воевать некому станет! — с усмешкой сказал сосед генерала. — Саенко и Степанов с самого начала, с февраля без замены!
Опережая меня, полковник Алимпиев встал:
— Ваше превосходительство, полагаю, разговор капитану Норину не интересен! Позволим же ему пообщаться в своем кругу!
Я с кривой усмешкой и уж не знаю с каким взглядом, что называется, почел за благо откланяться. И уже отошел на несколько шагов, от притока крови к голове мало что соображая, как услышал сзади чью-то нотацию полковнику Алимпиеву:
— Покровительствуете вы, Михаил Васильевич, этому офицеру!
Вместо полковника Алимпиева ответил генерал:
— Однако вы посмотрите на его служебное продвижение!
Кажется, он более одобрил меня — и меня, и полковника Алимпиева, — нежели не одобрил. Но точно ли так, я не уловил.
Я пошел к выходу. Из буфетной залы меня окликнул адъютант, а следом еще несколько знакомых офицеров. Я повернул к ним.
— Постойте, постойте, господа! — закричал первым поручик Шерман из крепостной артиллерии, человек большой, толстый и насмешливый, но хороший товарищ, один из тех, кто нашел меня на Батумском вокзале и увлек на пирушку в честь моего отъезда осенью прошлого года. Он был с университетским образованием и записным книгочеем, пошедшим в военную службу по соображениям романтическим, которые, конечно, он скрывал и которыми, кажется, теперь тяготился. — Постойте, господа! Я ведь прекрасно помню форму Георгиевских кавалеров — что-то там из оранжевого и черного, кажется, в поперечную полоску и колпак, обязательно колпак, господа, с красной бахромой с блестками!
Он этак закричал, но первым же кинулся меня обнимать и потчевать коньяком, опять городя всякую ерунду о форме кавалерского одеяния и о моем френче.
— Рекомендую, господа! — восторженно успевал вставлять он между насмешек. — Виртуоз артиллерии! Сбивал под Хопом турецкие батареи с позиций первыми же выстрелами, чем едва не разорил наших заводчиков, ибо не нуждался в большой массе снарядов!
— Да полно! — не выдержал и закричал я, не в силах вырваться из его объятий. — Дай же сперва выпить!
— А в самом деле! — видя возможность позубоскалить, подхватили другие знакомые офицеры.
— Экое одеяние на тебе, братец! — поручик же Шерман, оттолкнувшись от этих слов к Николаю Васильевичу Гоголю, вдруг оставил меня, отошел на шаг, изображая Тараса Бульбу, придирчиво оглядел мой френч и тем же громким голосом, холерически срываясь на смех, процитировал: “А поворотись-ка, сын! Что это на тебе за свиток! Экий свиток! Таких свитков еще и на свете не было!”.
— Перевираете, поручик! — стал поправлять его кто-то. — Цитируете из разных мест!
Но поручику Шерману и дела было мало до поправки. Смутить его было невозможно. С тем же холерическим срывом на смех он стал декламировать некое подобие старинного документа, на ходу им сочиняемое:
— А одета была на сем отроке фофудия вельми богата, из сорока соболев и золотым с эмалею белою и с образом Великомученика и Победоносца Георгия крестом, инда бостроги да терлики царские пред той фофудией посрамлены бысть!
— Дай выпить! — рявкнул я на поручика Шермана.
— Коньяку кавалеру! — скомандовал Шерман.
— Всем шампанского! — закричал я и достал деньги.
Пока поручик Шерман и еще несколько офицеров обеспечивали нас шампанским — по недавней традиции, конечно, с виноградников и подвалов Абрау-Дюрсо — остальные продолжали осмотр моего френча. Одни находили его весьма привлекательным и по наличию четырех вместительных карманов весьма удобным. Другие же относились скептически, называя его не в меру вычурным. Я стоически переносил все оценки и жалел старую форму, в некотором удивлении стараясь вспомнить, отчего же я вырядился во френч. Потом мне пришлось отстегнуть орден и поочередно окунуть его в шампанское каждому из присутствующих — так сказать, обмыть. Под громкое “ура!”, привлекшее внимание едва не всех в собрании, мы выпили.