— Улик у них веских против меня нет. Заподозрили и для безопасности — сюда. Тут, думают, и подохну.
— Это тоже верно. С рукой-то что?
— А, пустяки. Ранили. Когда брали — подстрелили.
— Полежи, отдохни.
— Не из лежачих я. Пойду лучше знакомиться с ребятами.
— Айда, знакомься. Вечерницы-то у нас вокруг печки.
Быстро смеркалось. Дождь не унимался. Ветер усилился. Он неистово швырял в окна струи воды, отчаянно колотил в стены, топал по крыше. Когда совсем стемнело, ходячие по обыкновению сгрудились у печки. Подсел к огоньку и новичок. Говорили о том, о сем, вспоминали кто пельмени, кто вареники, кто тещины блины: голодной куме — еда на уме. Вологодец, тоскливо поглядывая на падающие в поддувало угли, вдруг внезапно спросил:
— А ты, браток, вроде на больного-то, на тифозного, и не похож, тифозные вон в бреду мечутся, а ты ничего, справный.
Новичок посмотрел на Шарапина тусклым равнодушным взглядом, пояснил неохотно:
— Докторам лучше знать. Сам эсэсовский врач осматривал, сыпь на теле обнаружил, говорит, на тиф похоже, в тифозный. Был с ним еще Сулико какой-то, русский похоже, здорово по-нашему чешет.
Шарапин принужденно улыбнулся, вздохнул:
— Эх, таперича закурить бы, страх хочу, как перед смертью.
— Где-то, браток, должно быть. — Новенький торопливо обшаривал карманы, вытянул смятую пожелтевшую сигарету, протянул, улыбаясь, Шарапину.
— На, отведи душу. На допросе в полиции офицер угостил, а я некурящий, сунул машинально в карман, уцелела.
— Елки-палки, вот удружил так удружил, — прикуривая от уголька, по-детски радовался вологодец. — Паршивая, немецкая, а все ж сигарета.
Не успел вологодец и затянуться толком, как к сигарете потянулись десятки рук, и пошла она по фронтовому обычаю по кругу. Новенький ухмылялся:
— Как Иисус Христос, всех одной сигаретой ублаготворил.
— Спасибо, погорчили в горле. У нас на Вологде говорят: «Ты мне раз удружи, а я тебе — тысячу». Фельдшер я, давай перебинтую руку, вишь сукровица просачивается.
Новичок встревожился. Бледно-зеленые лица сидящих вокруг насторожились.
— Да нет, не стоит, спасибо, да и темновато к тому же тут.
— А мы дверку у печки откроем, светло станет. Давай мигом перебинтую. Мне это — раз плюнуть, набил на фронте руку. Отблагодарить хочу за сигарету.
— Не надо, не надо, лучше завтра днем, при свете. — Лицо новичка побледнело, глаза умоляюще забегали по лицам сидящих.
— Нет, давай! — в голосе Шарапина прозвучала угроза.
Новичок побагровел, схватился здоровой рукой за больную, попытался встать.
— Сиди!
— Не дам!
— Нет, врешь! Дашь! Держите его, ребята, да рот подзажмите, не заорал бы.
Несколько человек повалили сильного, отчаянно брыкающегося человека, ладонями зажали рот. Шарапин быстро разбинтовал руку. Показал всем.
— Вот она, рана. Ни единой царапинки. Провокатор он, товарищи, сыщик. Обнюхивать нас подброшен.
— Вы не посмеете... да я... я...
— Посмеем. Все посмеем. Тут мы хозяева. Кляп ему в глотку!
— В умывальню!
— На суд его, гада!
— На суд!
Волоком притащенный в умывальник, окруженный плотной стеной разъяренных людей, предатель понял, что это — конец, и заговорил торопливо, икая и захлебываясь:
— Помилуйте, не убивайте... били меня, пытали... не вынес.
— Встань! Хоть умри как человек. Говори! Все говори! Как у попа на исповеди.
— У них где-то хранится оружие. Не исключена возможность, что в ревире, в тифозном блоке. Вынюхаешь — озолотим и отпустим на все четыре стороны, — так сказал мой шеф, звания и фамилии не знаю, в штатском он...
— Где твой шеф?
— В лагерном гестапо.
— Все?
— Говорит, следи за мертвецкой, особенно по ночам. Вотрись в доверие. Рассказывай про свои подвиги. Ночью стони, говори чепуху. Кричи. Поверят.
— Все?
— Все.
— Так. Предатели тоже один раз ошибаются, когда предают. Берите его, ребята! — приказал Шарапин. — И кончайте.
Через минуту он лежал посредине умывальника, накрытый грязной тряпицей. Неистовствовал ветер. Лаяли овчарки. Скользя и падая, ходил по крыше злой дождь...
Над землей разлетались буйные весенние ветры. Дни стали длиннее, яснее, и солнце чаще заглядывало в смрадный тифозный барак. Я заметно поправлялся, молодое тело постепенно наливалось бодростью. Невидимая рука по-прежнему ежедневно подсовывала дополнительную еду: то пайку хлеба, то «монашку» с баландой, то даже вареные картофелины и табак. Шарапину с каждым днем становилось хуже. Он почти ничего не ел, даже не курил, сильно обхудал с лица, нос заострился, большие добрые Руки стали беспомощными и костлявыми. За последние дни у него резко поднялась температура, и он почти не приходил в сознание.
За окном подрагивали мокрые весенние сумерки. В блоке было сыро и сиротливо. Холодно и сиротливо было и у меня на душе. Друг метался в беспамятстве, хрустко скрипел зубами, хрипло и страшно кричал и ругался. Часу в девятом словно из-под земли около нар вырос доктор Сулико. Промокший до нитки, взволнованный, он заговорил торопливым шепотом:
— Ни о чем не спрашивай. Тебя ищет гестапо. Сам комиссар Леклер. С этой минуты — ты голландец Макс. Макс Рейснер. Запоминай. Твой номер — три тысячи шестьсот тринадцать. Так надо. Выживешь — расскажу. Прощай!
И исчез так же неожиданно, как и появился. Я понял все: голландец Макс умер час назад. Его тело еще лежит на нарах, через двое нар от меня. Я хорошо запомнил его, когда он еще ходил, высокий, светловолосый, с длинными волосатыми руками, с мужественным лицом потомственного моряка или углекопа. Он редко говорил. В блоке почти не слышали его голоса. Я запомнил его улыбку. Она не сходила с бледных губ, добрая, грустная и как бы извиняющаяся. Он долго и молча умирал. Жизнь с трудом покидала его сильное тело.
Я взглянул в ту сторону, где на четвертом ярусе нар лежал Макс и отпрянул: два санитара, Владек и Влацек, поляк и чех, раздевали Макса. Его крупное костлявое тело, когда его опустили, глухо стукнулось о нары. А Владек и Влацек, стуча колодками, бежали ко мне.
— Рус камрад, быстро снимай свою куртку, быстро снимай свою куртку, быстро, быстро, одень вот эту и лежи тихо, спи, над тобой тучи сгустились.
— Зачем?
— Некогда, некогда разговаривать...
Они грубо вытряхнули меня из моей новой куртки, бросили мне грязную и рваную Максову и засуетились, толкаясь и спеша уже около Макса, натягивая мою куртку на его непослушное, уже остывшее тело. Меня начала прошибать дрожь: куртка голландца была холодной, словно в нее был завернут кусок льда. Едва санитары отскочили от Макса, как вытянулись в струнку.
— Ахтунг! Ахтунг!
По тесному проходу блока, разбрызгивая струи дождевой воды, стуча каблуками и скрипя мокрым плащом, топал лагерфюрер Редль в сопровождении лагерартца, доктора Сулико и нескольких эсэсовцев. Редль был возбужден и зол. Кадык на его тонкой длинной шее остро дергался, острые злые глазки лихорадочно метались по сторонам. Они подошли к нарам, где лежал мертвый голландец.
— Вот, господин лагерфюрер, — показал Сулико на верхний ярус нар, — он умер, как мне доложили, сегодня, час назад. Тиф. Пожалуйста, осторожнее.
Редль прыгнул на ребра нижних нар, пошарил карманным фонарем сначала по лицу мертвого, по крупной голове с выстриженной посредине полосой — «гитлерштрассе», затем провел светом по винкилю, по номеру, спрыгнул на пол, повращал вокруг маленькой головкой на длинной тонкой шее и остановил колючие глаза на Сулико.
— Да, доктор, это он. Счастливчик. Подох своей смертью. Он должен был болтаться в петле на аппельплаце. Убрать! В крематорий!
Эсэсовцы кинулись к Максу, сбросили его, словно полено, с нар, схватив за длинные ноги, отбросили на средину прохода.
— Эй, санитары! Прочь эту падаль!
Владек и Влацек схватили труп и поволокли его к выходу.
— Проклятые псы! — Редль обвел глазами палату, сплюнул и, скрипя мокрым плащом, затопал к выходу.
Сулико взглянул в мою сторону. Наши взгляды встретились, и мне на мгновение показалось, что в его глазах, в голубоватой недосягаемой глубине вспыхнула и потухла озорновато-лукавая улыбка. У выхода Редль остановился, еще раз всмотрелся в слоистый густой полумрак палаты и, нервно надевая перчатки, прокричал:
— Доктор! Завтра же сделать тщательный осмотр и разогнать всех! Лодыри! Ничего не делая, жрать хлеб фюрера! Доннер веттер!
А я опять углубился в себя. Я думал о том, как часто и смертельно рискует доктор Сулико. Как часто испытывает он судьбу. Когда-то она отвернется от него. И тогда... А такие люди должны жить во имя жизни. Когда в блоке все утихло, ко мне опять подошли санитары Владек и Влацек. Они переглянулись и на мои сухие плечи легли их руки.