Между тем московский пожар, напротив, уничтожил именно городскую среду, пощадив жителей. Более того, считалось, что москвичи сами подожгли свой город. Но и в благополучное время — опять процитируем Белинского — «от Кремля едва остался один чертеж, потому что его ежегодно поправляют, а в нем возникают новые здания». Характерно, что глобальные проекты, раз и навсегда организующие архитектурную среду, — Большой Кремлевский дворец Баженова, храм Христа Спасителя Витберга — в Москве не находят практического осуществления.
Наступающая разночинная эпоха постепенно лишает Москву ее «вельможного» блеска. Некогда Батюшков противопоставлял историческую масштабность кремлевских башен мещанскому быту «немецкого городка». Теперь выпавшая из истории, но уже не «фамусовская» Москва кажется «мещанской». Уже отмеченная изолированность, легкая изменяемость, взаимозаменимость элементов архитектурного ландшафта иллюстрирует этот внеисторический статус старой столицы. И это при том, что Москва, более свободная от бюрократической государственности, становится центром независимой интеллектуальной жизни.
Уже в 1823–1825 годы как своего рода альтернатива декабризму с его непосредственно политической направленностью в Москве возник кружок любомудров. Характерна судьба одного из вдохновителей этого кружка — поэта Дмитрия Веневитинова. В 1826 году он отправляется на службу в Петербург вместе с провожатым Е. Трубецкой (по пути к мужу на каторгу), возвращавшимся с письмами из Сибири, и при въезде в столицу подвергается кратковременному аресту. В столице он, разлученный с возлюбленной, за полгода пишет свои лучшие стихи — и затем умирает, простудившись по дороге с бала (разгоряченный танцами, вышел на улицу, не застегнув шинели). При всей банальности этой истории она вполне может быть истолкована в символическом ключе. Арест при въезде в столицу — своего рода инициация перед входом в иной мир, зеркальный Москве. Кстати, арест этот связан с восстанием декабристов, положившим конец многовариантной социальной самореализации в столице, — отныне остается лишь один-единственный, «казенный» вариант, оппозиция прекращает существование. «Гибель» декабристов могла восприниматься в контексте наводнения 1824 года. Если сперва город убил сотни простолюдинов, то теперь он расправился с собственной интеллектуальной и социальной элитой, окончательно выявив свой демонический характер[6]. Веневитинову приносит смерть бал — главная ритуальная церемония светской жизни. В представлении поэтов конца 1820 — 1830-х годов петербургский бальный ритуал все больше приобретает мрачно-мистический оттенок, чуть ли не характер черной мессы. Тут можно вспомнить и стихотворение Александра Одоевского (1825), где танцующие оказываются «сборищем костей», и лермонтовский «Маскарад», и, наконец, «Вальс» (1840) Бенедиктова, где «ангел, в ужасе паденья, держит демона круженья за железное плечо». Поэтому легко вообразить себе, что в восприятии части современников и Веневитинов вполне мог выглядеть «убитым Петербургом» (принесенным в жертву во время бального действа), и не случайно именно его друзья стали идеологами славянофильства, яростно отрицавшего город в устье Невы, его историческую сущность и даже его права на существование.
Отрицание Петербурга влекло за собой возвеличивание Москвы. Однако что же — если говорить только о городской среде, элиминируя в данном случае ее историческое, социальное и этнографическое наполнение, — привлекало в «старой столице» славянофилов? Вот характерный пассаж из воспоминаний И. И. Панаева:
«Мы отправились… бродить по Москве и, утомленные, расположились наконец отдохнуть на береговом скате Москвы-реки, в виду Драгомиловского моста…
— Есть ли на свете другой город, — говорил мне Константин Аксаков, — в котором бы можно было расположиться так просто и свободно, как мы теперь?.. Далеко ли мы от центра города, а между тем мы здесь как будто в деревне. Посмотрите, как красиво разбросаны эти домики в зелени на горе…»
Итак, Москва нравится славянофилам тем, что она не ушла от природы, что она в некоторых отношениях не вполне город. Их оппоненты говорят почти то же, хотя дают прямо противоположные оценки. По мнению Герцена («Москва и Петербург», 1842, — отметим, что название зеркально названию близкой по мысли, хотя и менее глубокой статьи Белинского), «Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города… Москва… не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села». В то же время «оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так как в Москве, где все оригинально — от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей».
Идея «неоригинальности», подражательности Петербурга к тому времени уже стала расхожей. Петербург как артефакт (вне исторических и литературных ассоциаций и воспоминаний) действительно бросает вызов культивирующему «оригинальность», «национальное своеобразие» романтическому сознанию, носителями которого были и, скажем, маркиз де Кюстин, и Достоевский. «Архитектура… Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня — именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность… Характерного в положительном смысле… в нем разве только вот эти деревянные гнилые домишки, еще уцелевшие даже на самых блестящих улицах…» Эта цитата из «Дневника писателя» Достоевского очень точно передает внутреннее противоречие в восприятии архитектуры Петербурга людьми второй половины XIX века. Он оригинален именно тем, что безличен; «характерен», но не в «положительном смысле».
Близкая к природе, «оригинальная», «характерная в положительном смысле» Москва — в то же время интеллектуальный центр. Но «нигде столько не говорят о литературе, как в Москве, и между тем именно в Москве-то и нет никакой литературной деятельности» (Белинский). Именно потому, что Москва — не вполне город, что она принадлежит миру природы, а не истории, она обречена на провинциальность. Убежденные в том, что «Петербургу назначено всегда трудиться и делать, так же как Москве — подготовлять делателей» (Белинский), молодые романтики, окончившие Московский университет, устремляются в столицу — и оказываются в жестоком царстве полувоенной бюрократии и «спекуляций». И тем не менее этот мир притягивает их. «Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет» (Герцен).
Как писал Аполлон Григорьев, именно в это время возникает «особая петербуржская литература». Вспомним ее основные мотивы (имея в виду ряд классических текстов — от «Медного всадника» до «Преступления и наказания»). Это традиционный романтический мотив двойничества (введенный в 1846 году Достоевским и, как известно, не понятый тогдашней критикой, но оказавший важное влияние на последующую литературу); это мотив мести погибших строителей города («Миазм» Полонского, 1868). Но в первую очередь герой этой литературы — так называемый «маленький человек» (сначала чиновник, а в «Преступлении и наказании» уже студент, что свидетельствует о некотором изменении дискурса, но в любом случае человек, организационно связанный с государством: университет тоже казенное учреждение), становящийся жертвой иррациональных, стихийных сил и яростно этим силам сопротивляющийся. При этом сопротивление его постепенно становится все агрессивнее и бессмысленнее: от грозящего кулака Евгения — до окровавленного топора.
Что же это за стихийные силы? В отличие от «недогорода» Москвы, Петербург — город par excellence, «воплощенная идея города», и его болезненное притяжение, его гибельный соблазн, его тайна — это соблазн урбанизма, это мистика городской цивилизации. Поэтому стихия, губящая героев, — это силы природы, порабощенные (но не побежденные) городом и создавшей его государственной властью (поскольку в случае Петербурга государство создает город, а не наоборот). В «Медном всаднике» эти силы олицетворяет наводнение; у позднейших авторов этот мотив присутствует в претворенном виде: речь скорее идет о стихии социальной. Что, как не орудия этой стихии, суть злоумышленники, срывающие шинель с Акакия Акакиевича? Товарно-денежные отношения, неподконтрольные государству и чуждые морали, — тоже стихия, по крайней мере у Достоевского (прямая ассоциация этой физиологической, стихийной, «капиталистической» экономической реальности с водной стихией возникает позднее в «Столбцах» Заболоцкого). Бунт героев направлен не против стихии как таковой, а против государства-градостроителя и шире — против цивилизации и порожденной ею морали, сковавших «море», вызвавших его на бой, но не способных защитить от его ответного удара своих несчастных слуг. Не случайно большинство героев классических петербургских произведений живет в Коломне — наиболее страдающей от наводнений части города.