Теперь по рукам ходит предсмертное письмо Бухарина. Иные сомневаются в его подлинности: мол, не мог он успеть написать. А я думаю, что мог – еще до ареста, ясно видя его неминуемость и близость смерти. Весь дух письма характерен для тех лет: вера в историю, которая рассудит всех. Успевший при жизни увидеть, как все склонились перед Сталиным, он не мог уповать ни на что, кроме справедливости истории.
Естественно, что при нас он мало распространялся о происходящем в верхах. Сталина он всегда называл старой подпольной кличкой "Коба". Однажды у него вырвалось в присутствии нескольких сотрудников:
– Ни одной рукописи нельзя давать Кобе для чтения – непременно украдет и потом выдаст за свое!
Эту фразу помню слово в слово… Потом спохватился и шутливо погрозил пальцем:
– Только молчок, ребята!
История еще раскопает, каким способом через несколько лет принудили Бухарина признаваться на суде в мнимых преступлениях. Одно мы хорошо знаем уже сегодня: Сталин оставлял в живых только тех, чьи способности не грозили ему соперничеством. Даже простую интеллигентность, без особых талантов, он не терпел с собою рядом: она оттеняла его неинтеллигентность, сквозившую во всем.
В тот благословенный период "Известия" изобиловали фотографиями. Мы улучшали газету, даря читателям портреты самых симпатичных девушек Магнитки.
Но портреты вождя печатались более крупно. Каждая фотография Сталина, прежде, чем попасть в цинкографию для изготовления клише, долго обрабатывалась художниками-ретушерами. Дело в том, что лоб нашего вождя далеко не достигал сократовой высоты. Как быть с таким лбом? – вот вопрос, мучивший редакторов всех советских газет. И ретушеры замазывали белилами часть волос, дорисовывая великому низколобому два-три сантиметра чела. На миллионах выставленных повсюду портретов чело имело заданную высоту. Цыпин говорил:
– Искажать фотографию Иосифа Виссарионовича нельзя. Но и печатать с таким лбом тоже нельзя. Кто ретушировал снимок? Передай ему: если он еще раз испортит голову хозяина, я ему самому голову оторву!
Неужели Григорий Евгеньевич делал свое дело, не давясь от смеха в душе? Он был умен и досконально знал все рецепты сталинской кухни. Уж он-то видел, что заячье рагу готовили из кошки.
Случалось, он рассказывал мне о банкетах и приемах, на которых бывал. Банкеты стали входить в моду. В "Известиях" принимали то французских спортсменов, то знатных людей своей страны. С французами свободно разговаривал один Бухарин, а мы пили чай и улыбались.
Приемы в "Известиях" устраивались скромно: на столе были чай, конфеты, печенье. А тогда ведь начала уже расцветать сталинская показная роскошь, прямой целью которой было запорошить глаза иностранцам: станции метро отделывали, как дворцы, а колхозники получали палочки трудодней, за которыми стояли крохи зерна в конце года. Французы после осмотра метро, куда более красивого, чем парижское ("лучшее метро в мире", – постоянно твердили наши газеты), были, я полагаю, очарованы не позолотой станций метро, а оригинальным умом Бухарина.
Нечего и говорить, что Бухарин никогда не читал своих выступлений с бумажки. Никого не поучая, он оказывал на каждого работника незаметное, но сильное влияние уже тем, что он был таким, каким был.
Григорий Евгеньевич менялся на моих глазах. Теперь он нередко просил, а не приказывал – Бухарин-то всегда только просил! Тот ли это Григорий Евгеньевич, что грозился оторвать голову ретушеру?
Я по-прежнему бывал у него дома. В тиши семейной обстановки он бросал иногда словцо-другое.
– Вчера, – рассказывал он, – был на совещании в Моссовете. Булганин[46] сказал: скоро мы крепенько прижмем хвост троцкистам.
– А где еще остались троцкисты? – наивно спросил я.
– Будто не знаешь! – ответил Григорий Евгеньевич.
Булганин был тогда председателем Моссовета. Надо полагать, он не знал замыслов Сталина – их никто никогда не знал. Ему просто дали (вскользь, как это делается при дворах) указание напомнить, что троцкисты еще живы, и надо прижать им хвост покрепче.
* * *
Той осенью я увиделся с Марусей Елько в последний раз. Встреча была такой же краткой, как и предыдущая, когда Рафа ждал меня у памятника Пушкину.
Где они мыкались три года, прошедшие с того времени, не знаю. Где мыкался я – вам известно. Возвращаясь вечером из "Праги" (ресторан, см. выше), вижу на лестнице "Известий" – боже мой! – Марусю! Одета плохо, лицо измученное, но в глазах – прежняя насмешливая искорка, и прежняя сдержанная улыбка на губах.
– Я уж думала, ты до ужина будешь обедать, – лукаво говорит она.
Тащу ее наверх, усаживаю на скамью в огромном зале бухгалтерии.
– Куда, откуда, где Рафа?
– Рафа остался там, в Таре, знаешь, где Тара? А я выхлопотала разрешение отвезти ребенка к сестре.
– Деньги нужны?
– Детский вопрос. Я за тем и пришла.
Срываюсь, лечу к Цыпину в кабинет за резолюцией на аванс. Он подписывает без слов, но что-то, видимо, читает на моем лице. Спустившись вслед за мной по лестнице, он мимоходом бросает взгляд на Марусю. Он наверняка догадался: аванс, стриженая женщина в потрепанной юбке старокомсомольского вида, явно не любовница, очевидно, с дороги; значит, старые связи… А я не могу оторвать от нее глаз.
– Ну, я тебя задерживаю, иди на свой пост, трудись, – говорит она мне через полчаса и подает маленькую шершавую руку. Она смотрит мне в глаза, на один миг с ее лица исчезает обычная лукавая улыбка – и я вижу Марусю такой, какой она показывалась редко: страдающий, замученный человек, мой любимый друг, душа моей молодости – стоит здесь, в редакционном коридоре, среди снующих взад и вперед озабоченных очеркистов и репортеров, и ни один из них никогда не получит задания описать эту маленькую женщину с таким большим, гордым и бесстрашным сердцем!
Всезнающие репортеры и не слышали о существовании того места, откуда ей милостиво разрешили увезти своего ребенка. Тара. Где-то там…
Еще одна встреча напомнила мне о прошлом. В Москву приехала жена Гриши Баглюка с ребенком, ровесником Нины. Пока дети играли во дворе, Дуся рассказала мне о Грише, у которого она побывала в Казани, в ссылке. Он занимается там гранением – не поэтического слова, а булыжника: добывает на пропитание в артели мостовщиков.
Дуся прогостила у нас день и уехала в Донбасс. О Грише я с тех пор не слышал, пока мы не встретились там, где сходились многие пути.
Вот и все, что промелькнуло передо мной из прошлого в годы деятельности моей в московских редакциях.
23. Мой второй арест
День первого декабря 1934 года стал навечно памятен для многих советских граждан. Я был в отпуске: уступив лето другим, никуда не поехал и отдыхал дома – возился со своими электроподелками.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});