Но где нам выступать? "Бродвей сентрал" развалился. То, что мы делали, невозможно было отнести к какому-то конкретному стилю. Казалось, подходящих площадок для нас просто не существует. Но город, как-никак, был населен людьми, а я не сомневалась, что нам есть что сказать людям. Мне хотелось, чтобы Ленни участвовал во всех концертах.
Джейн всяческими ухищрениями пробивала нам концерты. Ей было нелегко. Иногда я читала стихи в барах, но тогда большая часть отведенного времени уходила на пикировки с пьяными посетителями. В этой обстановке я научилась ловко, не хуже Джонни Карсона[128], вести словесную дуэль, но не имела возможности оттачивать более важное искусство — умение донести свое творчество до слушателей. Ленни присоединился ко мне, когда я впервые играла в баре "Вест-Энд", где когда-то писали и выпивали (необязательно в таком порядке) Джек Керуак и его компания. Мы ни гроша не заработали, зато после концерта Джейн вознаградила нас замечательной новостью: под Новый год нас зовут на разогрев к Филу Оксу, который будет выступать у "Макса". Мы с Ленни Кеем провели оба наших дня рождения (и он и я родились в декабре) и вечер 31-го, мешая поэзию с рок-н-роллом.
То был наш первый длительный ангажемент: шесть дней подряд, две программы за вечер, а в субботу и воскресенье — три. Струны рвались, публика иногда встречала нас враждебно, но мы все преодолели с помощью наших колоритных друзей: Аллена Гинзберга, Роберта и Сэма, Тодда Рандгрена и Бебе Бюэлл[129], Дэнни Филдса и Стива Пола. К 31 декабря мы сделались неуязвимы. В ноль часов сколько-то минут мы с Ленни играли на сцене у "Макса". Публика была шумная, недружелюбная, воздух был наэлектризован. Шел первый час нового года, и, глядя в зал, я вновь вспомнила фразу, которую твердила мне мать. Обернулась к Ленни:
— Как сегодняшнюю ночь проведем, так и весь год.
И взяла со стойки микрофон. Ленни ударил по струнам.
Вскоре я переехала с Алленом на Макдугал-стрит, в дом напротив бара "Кеттл оф фиш", — в самое сердце Гринич-Виллидж. Аллен снова уехал на гастроли, и виделись мы мало, но наш новый район я обожала и погрузилась в изучение новой для себя темы. Увлеклась Ближним Востоком: мечети, молитвенные коврики, Коран пророка Мухаммеда. Прочитала "Каирских женщин" Нерваля, рассказы Боулза, Мрабета[130], Альбера Коссери и Изабель Эберхардт[131]. Поскольку атмосфера этих историй была пропитана гашишем, я вздумала его попробовать. Под гашишем я слушала "The Pipes of Pan at Joujouka"[132] — альбом, который спродюсировал в 1968-м Брайан Джонс. Радовалась, что пишу стихи под любимую музыку Брайана. Этот альбом: собачий лай, экстатические дудки — на какое-то время стал постоянным саундтреком моих ночей.
* * *
Сэм любил творчество Роберта. Любил, как никто.
Однажды я вместе с Сэмом рассматривала натюрморт с белыми тюльпанами на черном фоне.
— Скажи мне, что самое черное из того, что ты видела? — спросил Сэм.
— Затмение? — предположила я, точно отгадывая загадку.
— Нет. — И он указал на фото: — Вот оно. Чернота, в которой можно заблудиться.
Позднее Роберт подписал эту фотографию в подарок Сэму.
— Только он действительно врубается, — сказал он.
Роберт и Сэм были кровная родня, насколько это вообще возможно для двух мужчин. Отец искал себе наследника, сын — отца. У Сэма, великого мецената, были деньги, проницательность и желание взрастить талант. Именно таким талантом и оказался Роберт.
Бессмертную любовь, которая связывала Роберта и Сэма, люди толкуют, перетолковывают, отрыгивают в искаженной форме — превращают в историю, из которой вышел бы занятный сюжет для какого-нибудь романиста. Но нельзя судить об отношениях Роберта и Сэма, не разобравшись в правилах, которые они установили себе добровольно.
Роберту нравилось богатство Сэма, а Сэму нравилось, что Роберту нравится его богатство. Будь это единственный мотив их связи, оба легко могли бы удовлетворить свои потребности с кем-то еще. Но на деле Роберт обладал тем, чего жаждал Сэм, а Сэм — тем, чего жаждал Роберт; в этом смысле они идеально дополняли друг друга. Сэм втайне мечтал творить, но не получалось. Роберт мечтал стать влиятельным и богатым, но не получалось. Вступив в связь, оба получили доступ к вожделенным преимуществам друг друга. Теперь они были одно целое. Они нуждались друг в друге. Меценат жаждал, чтобы художник восславил его в своих творениях. Художник жаждал творить.
Я смотрела на них вдвоем и думала: их узы нерушимы. Оба опирались друг на друга. Оба по натуре были стоиками, но наедине могли не таить своих уязвимых мест, доверить друг другу свои тайны. С Сэмом Роберт мог быть самим собой, и Сэм его за это не осуждал. Сэм никогда не пытался убедить Роберта умерить накал его работ, сменить стиль одежды, потрафить истеблишменту. Я чувствовала: если отбросить все наносное, они нежно любят друг друга.
Роберт не был вуайеристом. Он всегда говорил, что должен не понарошку участвовать в съемках, вдохновленных его интересом к садомазохизму. Подчеркивал: снимает все это вовсе не потому, будто гоняется за "жареным", и не ради того, чтобы общество стало толерантнее относиться к садомазохистской субкультуре. Роберт не считал, что эта культура должна стать общепринятой, никогда не полагал, что его андеграундный мир подходит всем.
Несомненно, сам Роберт наслаждался соблазнами этого мира, даже нуждался в них.
— Это опьяняет, — говорил он. — Надо же, какую власть можно иметь над людьми. Целая автоколонна мужиков, и все тебя хотят; даже если они отвратные, чувствовать себя объектом массового вожделения — это очень сильно.
Последующие вылазки Роберта в мир садомазо иногда озадачивали и пугали меня. Со мной он не мог делиться впечатлениями: уж слишком все это было далеко от нашего с ним общего мира. Возможно, он бы мне рассказал, если бы я захотела, но мне как-то не хотелось выспрашивать. Не потому, будто я закрывала глаза на очевидное. Скорее из брезгливости. На мой вкус, его увлечения были слишком жесткими, его работы часто меня шокировали: воткнутая в анус плетка, изображенная на приглашении на вернисаж, цикл фотографий гениталий, обкрученных веревками. Он больше не использовал картинки из журналов и для съемки самоистязаний приглашал моделей или позировал себе сам. Я уважала его за это, но не могла понять, к чему эта жестокость. У меня все это как-то не вязалось с юношей, который мне когда-то повстречался.
И все же когда я смотрю на работы Роберта, то вижу: его герои не извиняются — мол, ах, простите, у меня член видно. Роберт сам не извиняется за содержание своих работ и не желает, чтобы извинялись другие. Он хотел, чтобы фотографии нравились его моделям: и садомазохисту, который загоняет себе гвозди в член, и рафинированной светской даме. Хотел, чтобы все его модели при сотрудничестве с ним чувствовали себя уверенно.
Роберт не считал, что его творчество — для всех и каждого. Когда он впервые выставил свои самые жесткие фотографии, они лежали в папке, помеченной знаком "X", в стеклянной витрине с табличкой "Для лиц старше 18 лет". Он не находил нужным тыкать в эти картинки кого-то носом. Разве что меня, и то в шутку.
Когда я спросила, что побуждает его снимать такие сцены, он сказал:
— Кто-то же должен это делать. Лучше уж это буду я.
Он был в привилегированном положении: модели доверяли ему, демонстрировали экстремальные половые акты, совершаемые по доброй воле. Миссия Роберта состояла не в том, чтобы приподнять завесу над одним из видов сексуальности, а в том, чтобы запечатлеть его художественными средствами в еще невиданной форме. Роберта как художника больше всего воодушевляла возможность сделать то, чего не делал никто и никогда.
Со мной он вел себя по-прежнему. Но я за него волновалась, и иногда мне казалось, что он загоняет себя в какие-то все более темные, все более опасные миры. В лучшие минуты наша дружба становилась убежищем от всего на свете — норкой, где он мог укрыться, свернуться клубком, точно усталый маленький змееныш.
— Тебе надо почаще петь песни, — говорил Роберт, когда я пела ему Пиаф или какую-нибудь старую песню из тех, что нравились нам обоим. Мы с Ленни отрепетировали несколько песен, постепенно формировали собственный репертуар, но чувствовали: не можем работать в жестких рамках. Возникла идея: пусть чтение стихов, незаметно переходящих один в другой, образует некий ритмический поток, который я и Ленни могли бы расцвечивать риффами. Подходящего музыканта, который задавал бы ритм, у нас на примете не было, но мы загодя рассудили: тут требуется фортепиано — формально ударный инструмент, но звучит мелодично.
Джейн Фридмен арендовала целый этаж над кинотеатром "Виктория" на углу Сорок пятой и Бродвея. Одну комнатку на этаже она уступила нам. Там стояло старое пианино, и на день св. Иосифа мы пригласили нескольких клавишников — авось найдем себе третьего в группу. Все клавишники были талантливы, но в наш специфический стиль не вписались. Однако, точно в Евангелии, судьба приберегла лучшее напоследок. В дверях появился Ричард Сол, которому нас порекомендовал Дэнни Филдс. Полосатая майка с широким воротом, мятые льняные брюки, кудрявая золотая грива почти скрывает лицо. В момент знакомства мы были так заинтригованы его красотой и немногословностью, что даже не задумались о его музыкальных способностях. Пока он поудобнее устраивался за пианино, мы с Ленни переглянулись, прочли друг у друга в глазах одну и ту же мысль: "Вылитый Тадзио из "Смерти в Венеции"!"