Алеша даже содрогнулся, как только вспомнил о комбате-два. Комбат и тенью маячивший за ним Авров были теперь как тяжкий крест, который он нес на себе. Что-то общее было в следах, которые оставляли они, и в том, что только что случилось на глазах: два маленьких самолета в ясном небе — и грохот на земле, в уютно дымящей трубами деревеньке. Два маленьких самолета — и Опоганены дома, люди, белизна снега, вся радующая чистота морозного солнечного дня!..
«Неужели Яничка не понимает! — думал он, негодуя от неуходящего чувства вины перед все-таки милой ему девушкой. — Неужели она не понимает, что не может быть радости, если все идет от случая. Из-за минутной блажи! Ведь для близости нужна любовь. Должно же быть что-то прочное, на потом?!»
Яничка покорно шла рядом, дорожный умятый снег жалостливо поскрипывал под большими ее валенками, и Алеша, вопреки тому, о чем только что думал, жалел ее и, казалось ему, понимал ее состояние.
Дорога полезла вверх, на лесной увал; как ни старался Алеша обойтись без помощи, ему все-таки пришлось опереться на Яничку. Рука его была в рукавице, но даже сквозь твердь кожи полушубка он почувствовал, с какой готовностью Яничка подставила плечо под его руку. Когда медленными согласными шагами они взошли на увал и сосны притеснили их друг к другу, Алеша, виноватясь той виной, которую, как казалось ему, знал за собой, и стараясь выйти из душевной неопределенности, которую всегда, не терпел, сказал:
— Разве мало нам нашей дружбы, Яничка?
Яничка отстранилась, вскинула испуганные глаза:
— Не мало, не мало! Ох, как много! До самого неба!.. — выкрикнула она, в глазах ее были слезы. Рука Алеши соскользнула с ее плеча; долго он не мог найти ей места в пустоте, потом, не снимая варежки, засунул в карман полушубка.
В госпитале Яничка, сделав что надо по его устройству, в озабоченности вышла с ним вместе из палатки на волю. Алеша ждал, что Яничка, прощаясь, потянется к нему, и приготовился сделать неизбежный поцелуй дружеским и шутливым. Но Яничка, глядя ему в глаза, протянула руку.
— Ну, лечись. И возвращайся молодцом, — с необычной бодрой серьезностью сказала она, и у Алеши защемило сердце. Он почувствовал, что Яничка прощалась не с ним. Она прощалась с надеждой, которой все это время отчаянно и упрямо жила.
3Лунный свет сочился сквозь молчаливую заснеженность леса. Тени деревьев, сломанные боковыми сугробами, рябили дорогу. Алеша шел навстречу стылому желтому свечению, умеряя скрип снега под ногами, — тишину не хотелось тревожить даже слабым звуком шагов.
У края поляны остановился, осторожно, стараясь не сронить снежную навись с еловых лап, прислонился к стволу.
Луна переместилась в прогал вершин, очистилась; свет лился теперь в упор, ему под ноги, и настолько был густ и ощутим этот ниспадающий на снега лунный свет, что казалось, тяжестью своей придавливал сугробы.
Алеша, замерев, стоял в окованной морозом ночи. Он готов был поверить, что великие тайны человеческого бытия открываются вот в такие олуненные ночи.
В глубине леса обозначился неторопливый постук копыт, звук сдробился, зачастил, молодой голос ласково прикрикнул: «Тихо, Орлик! Тихо!» Снова мерной неторопью застучали подковы. Постук еще более замедлился, смягчился, в тишину. вошел удивительно чистый голос:
Ночь светла. Над рекой тихо светит луна,И блестит серебром голубая волна…
Пел кавалерист знакомый Алеше вальс, пел бережно, с какой-то открытой доверчивостью к тем, кто мог сейчас слышать его в ночи, наверное так же радуясь тишине, так же тоскуя о днях где-то оставленной юности.
В тихих грезах лечу, твое имя шепчу.Милый друг, добрый друг, о тебе я грущу….
Кавалерист замолк. И хотя Алеша слышал удаляющийся в глубину леса конский постук, мелодия осталась, она как будто продолжала звучать.
Громыхнули орудия в стороне фронта, отдаленный гул донесся, как глухой раскат грома. Алеша, не отнимая плеча от ствола, переступил с ноги на ногу и тотчас почувствовал боль, привычно перетерпел, нашел удобное для ноги положение. Но очарование ночи ушло.
Он не слышал шагов, потому вздрогнул от близкого голоса:
— Давно не видел, не слышал подобного. Прекрасный голос, волшебная ночь!
В досаде на чужое присутствие Алеша не сразу оборотился. Разглядел крупного человека в полушубке, бурках, генеральской папахе, стоявшего почти рядом, в падающих на дорогу тенях; окончательно возвращаясь в действительность, по-солдатски вытянулся, приглушая в голосе досаду, негромко доложил:
— Товарищ генерал…
Генерал слабо отмахнулся:
— Оставьте, пожалуйста. Мы в госпитале…
Медленный, с приятной хрипотцой голос показался знакомым; еще не веря, но уже зная, что это так, Алеша с изумлением, радостью выговорил:
— Арсений Георгиевич?!
Теперь застыл в удивлении генерал.
— Алексей?! — спросил он, не сразу его узнавая, подшагнул, обнял одной рукой. — Думать не думал!..
Под стиснувшей его рукой по-доброму памятного ему Арсения Георгиевича Степанова Алеша расчувствовался, сопнул носом; Арсений Георгиевич успокаивающе похлопал ладонью по его спине, сказал, как обычно говаривал отец:
— Ну-ну!.. — повернул к себе лицом. — Рад, Алексей!
Долго они ходили по ночному лесу, неторопливо разговаривали; как-то вдруг, а может быть, по сохранившимся в памяти беседам у охотничьего костра установился между ними свободный, доверительный тон разговора. К тому же они были товарищами по несчастью: Алеша все еще прихрамывал, Арсений Георгиевич оберегал от резких движений руку; Алеша узнал, что Арсений Георгиевич был одним из тех двух генералов, которых усаживали в сани у разбитых «мессершмиттами» домов.
Прощаясь у генеральской отдельной госпитальной землянки, Арсений Георгиевич, как будто отвечая на немую Алешину просьбу, сказал:
— Встретимся, встретимся, Алексей! Обязательно. Пока есть время, походим, поговорим….
4В ожидании генерала Степанова Алеша стоял, привалившись плечом к ели, в той же тишине, что была накануне. Но, укутанная в снега, освещенная луной, лесная поляна с отчетливыми тенями берез сегодня казалась другой. Он как будто снова видел пространство реки, людей, которые, выставив перед собой винтовки, неуклюже бежали по открытому неуютному пространству, и падали, и затемняли снег неподвижными бугорками. Никогда прежде так остро не ощущал он этот страшный, бессмысленный переход от только что проявлявшей себя жизни к небытию.
Час назад в палатке умер лейтенант. Умер на глазах. Такой же молодой, как Алеша, с такими же, как у него, чувствами и мыслями. Лейтенант Юра говорил и думал о жизни. И ни разу не сказал, что ощущает рядом смерть. Он любил слушать с закрытыми глазами, и Алеше казалось, что он слушает его. Но лейтенант Юра, родом из Москвы, чистый, светлый, еще не узнавший ни любви, ни подвигов, глаз больше не открыл. Алешу потрясло, что лейтенант умер в тишине, где как будто ничто ему не угрожало. Бой, в котором оба они были и который давно отгремел за рекой, достал его здесь, где была жизнь. Надежды. Мечты. И было невозможно смотреть, как лейтенанта, уже безгласного, завернутого в простыню, уносили на брезентовых носилках два санитара. Спокойно. Деловито. Как выносят отслужившую мебель.
Странно, там, на реке, среди боя, он не ощущал ни своей, ни чужой боли — кровь и смерть в бою как будто сами собой разумелись. Были необходимостью, которой окупались пройденные за рекой метры. Здесь же, в отдаленности, в тишине, в сознании общей неудачи наступления, кровь и смерть казались напрасными. И от бессмысленности того, что все двенадцать дней было там, за рекой, Алеша чувствовал, как, воспаляя душу, снова входит в него боль чужой гибели.
Он ждал генерала Степанова в настороженности, в нетерпении, как изнемогающий в болезни человек ждет исцеляющего прихода врача; Арсений Георгиевич был оттуда, сверху, он был там, при высоком командовании, от которого, как казалось Алеше, шло все, в том числе и общая неудача наступления, и напрасная смерть людей…
— Что ж, Алексей, рассказывай, чем живет душа. Помню наши с тобой разговоры. Знать хочу, каков ты теперь! — Арсений Георгиевич держался бодро, гораздо бодрее, чем при первой встрече. В заметной его бодрости Алеша уловил удовлетворенность прожитым днем, как раз то, чего не было у него. И резкая противоположность настроений, столь прямой спрос Арсения Георгиевича его смутили. Приноравливаясь в ходьбе к мерному, грузному шагу генерала, он затруднялся начать разговор. Чувствовал, что говорить с генералом о горестях своей жизни опасно: несоразмерность своих и генеральских забот он ощущал и не хотел предстать перед генералом суетным, того хуже — слабым человеком. Напротив, боль, которая сейчас была в нем, общая боль всех, кто прошел через неудачу наступления за рекой, была слишком остра, слишком близка, чтобы о ней умолчать. И Алеша заговорил о том, что было общей и его болью. Свое право говорить он чувствовал; то, о чем он говорил, было правдой, он все видел своими глазами, все пережил.