… Население столицы недоумевает: почему трамвайное движение ежедневно прекращается в 7 часов вечера. Это объясняется тем, что служащим трамвая необходимо обсудить ряд профессиональных и политических вопросов. Это обсуждение займёт всего несколько вечеров.
ПРИКАЗ ПО ВОЙСКАМ г. МОСКВЫ…
ПОЖАР в доме московского купеческого общества.
10 марта в помещении Европейского Театра состоится собрание домашней прислуги.
ГРАНДИОЗНЫЙ ПОЖАР ВО ВЛАДИВОСТОКЕ. Погибло в огне 50 тысяч пудов американского хлопка.
Харьков. Арестован ген. Риман, известный каратель 1905 года… На вокзале публика устроила овацию проезжающему из ссылки Сумарокову-Эльстону, убившему Распутина.
Елизаветград. Проезжая воинская часть освободила 40 дезертиров, задержанных за уголовные преступления. Затем толпа разгромила сыскное отделение.
Полтава. Грандиозная манифестация, митинг, трубный военный оркестр. Седовласый Короленко кротко выслушивал ораторов, смирно прижавшись к народу.
Симферополь. На совещании духовенства вынесено порицание архимандриту за проповеди против интеллигенции и демократии в кафедральном соборе. Запретить подобные проповеди!
Царицын. Исполнительный Комитет разослал по деревням студентов вести агитацию…
Иркутск. Губернатор арестован, а командующий военным округом делал вид, что признаёт новую власть, но пришлось отрешить его от должности.
Чита. С Нерчинской каторги прибыла Спиридонова и другие. Народ встречает героев-страдальцев с энтузиазмом, носит на руках.
КУПЛЮ ИМЕНИЕ, район и цена безразличны.
Барский особняк продаётся на набережной Большой Невки.
ДОРОЖЕ ВСЕХ ПЛАЧУ за драгоценные камни, золото…
КТО не заявит добровольно о нахождении у него скрипки профессора Чернова – подвергнется преследованию за утайку.
518
Имел он несчастье уже знать, что это за боль в середине груди: уже бывала у него от сердечного припадка. И такая сразу беспомощность: не то что встать, но лёжа не найти положения. Ты сразу пригвождён этой раскалывающей болью как вогнанным клинком, и никакой не министр великой России и российской армии, а зажившееся обречённое чучело.
И ты зовёшь «Маша! Маша!» на помощь, приложить компресс. Потом вспоминаешь, что сам же от неё ушёл, перекочевал в довмин. Но странно: через некоторое время вместо адъютанта она же и появляется – и поглаживает, и массирует грудь. И может быть спадёт. Да кажется и спадает.
Посылается нам масштаб нашей беспомощности, напоминательный сигнал, как мы ограничены, – и сразу шатается наша правота и обвинительная сила по отношению к другим людям, вот и к Маше. Ещё вчера простить ей не мог, что в неповторимые дни революции она смела изматывать его своими мелкими сценами, своим выпяченным неутихающим самолюбием. Не могла увидеть события его глазами, а всё видела своё, ненасытимое.
А сейчас, благодарно испытывая её заботу и прикосновения к больной груди, думал: да ведь это – несчастье её. Несчастное всежизненное неравновесие женщин сперва с передержанным девичеством, потом с промороженной сексуальностью, а сердце, как у всех людей, требует счастья, требует его – хоть взрывами, обидами, слезами.
Её несчастье – больше, чем его. А всё-таки – трое детей рожено. И хоть один сын убит по её недосмотру, а один монголоид – не по её же вине, но Верочка, любимица, – чья же?
Когда столько лет вместе, – как ни отрезай методически, но в любые пять минут, от события или взгляда, дурное отношение вдруг переменяется на тёплое, и ты бессилен дальше. За столько совместных лет – как не набраться и тёплому?
А когда тебе уже пятьдесят лет и ты лежишь беспомощный, и не знаешь, отпустит ли, – так невольно и примириться с ней, сразу простить целые годы истерической бессвязицы, смириться, какая уж она есть. Вдруг обнаруживаешь, что несмотря ни на что – а проросла она через самое твоё сердце.
Все умрём, и даже может быть скоро, – и что мы всё делим?
Но так ли омужественело сердце от боёв или так оно зачерствело, – даже лёжа под тенью смерти почему-то нет позыва молиться. От староверческого детства не осталось в груди – ничего.
Однако кажется – отходило.
И уже мягко, дружно разговаривали с Машей.
Необъяснимо, почему это произошло сегодня. Не удивился бы – утром позавчера, после наканунешнего раздирающего разговора с Советом. Но вчера – ничего не случилось, напротив, речь держал в городской думе, вечер торжества, и снова чувствовал молодым себя, и снова героем. А вот…
Однако что теперь делать с поездкой? Ведь сегодня вечером думал выезжать в Ригу.
Решение ехать родилось от накопившейся безвыходности последних дней. Уже почти полную неделю министр, ответственный за армию воюющей страны, он сидел беспомощно у себя в кабинете и принимал донесения, разоряющие душу: неподчинения, аресты больших начальников, смута в гарнизонах. Вчера совсем рядом, в Выборге, арестован комендант крепости – и ничего нельзя сделать. А тут – нудные заседания Временного правительства, где, сказал бы Гучков без ошибки, ни одного мужчины кроме него нет.
Шла война? Так все главные события должны были совершаться на фронтах. Но именно там их не было. А вся боеспособная и броненосная Россия замерла вдоль фронтов, замерла как бы даже в загадочности: никаким полным голосом не отозвалась на революцию.
И стало казаться Гучкову эти дни, что если он перестанет костенеть в петербургских кабинетах, а вырвется на фронт – то и эту загадку разрешит, и может быть благополучно. Да настоящее место его – именно там, среди армии. Именно там и придут ему в голову правильные мысли и действия.
Объезд петроградских казарм, как это он делал вначале, его разочаровал: и не армия это вовсе, не воины, – но какая-то вязкая, глупая масса, и вовсе не увлекаемая словом своего министра, перепорченная агитаторами.
Ему хотелось соединиться с силой, движением, успехом. Это могло быть только на фронте.
Но и слишком далеко уезжать сейчас тоже нельзя: в любую минуту Петроград может потребовать. Простейшая поездка – в 12-ю армию, в Ригу, к хорошему другу своему болгарину Радко-Дмитриеву, старая балканская дружба, и Гучков защищал его от нападок, будто тот виноват в прорыве Макензена под Горлицей.
Но вот – как же теперь ехать?
И Маша, вдохновлённая вернувшейся близостью, в размахе подбодренной своей энергии:
– Саша! Ничего! Поедем! Я буду с тобой. Я в вагоне буду за тобой ухаживать – ты будешь лежать.
А что, может быть? Так не хотелось уже отменять, настроился.
Так что, брать и Машу? Ещё вчера казалось бы это диким, а сейчас – уже и естественным.
– Только весь день лежи, не занимайся ничем. А вечером поедем!
Сегодня поливановская комиссия заседает… Хотел быть.
– Ну, может быть, ты и права. Правда, поедем.
С благодарностью и он к ней. С ещё большей она к нему.
519
Ехал Николай в своём императорском поезде – и наполнен был высокой грустью, сожалением, размышлением, прощанием, мечтой. В эту поездку он ничего не читал, и не докладывали ему никаких новостей, а всё больше смотрел он в окно. И только видел – сугробы, снежные поля (вчера между Оршей и Витебском мятелило, поезд задерживался даже).
Вдруг вспомнил: сегодня день, когда в народе пекут жаворонки.
Весёлый возврат жаворонков.
На остановках в щель занавески – странно-бездейственные группы железнодорожников и просто жителей: молча стояли, молча козыряли поезду, молча шапки снимали – будто поезд вёз мертвеца.
На мелких станциях не видел он ни одного красного лоскута ни у кого на груди, на больших – бывало, но и те зявились на поезд молчаливо. А на станции Дно (как недавно он тут проезжал во Псков!) толпилось много солдат на платформе, очень миролюбивых. Шарили глазами по зашторенным окнам, видимо искали своего Государя, конечно! – и подходили к кондукторам, спрашивали, – но всё глухо, даже шёпотом.
Так, снегами, безмолвием и шёпотом, был сопровождён весь ход поезда, последний.
И Государь – стеснялся, не решался, он цели не видел – показаться бы народу, дать посмотреть на себя или что-нибудь им сказать. Стеснялся – и скрывался за шторами.
Ехал Николай в императорском поезде – а поезд всё меньше ему подчинялся, утекал из-под остатков его влияния, но Николай ничего этого не замечал. Теперь не было всеуверенного всезнающего Воейкова, приходившего бодро докладывать Государю о ходе поезда и спрашивать указаний. Заменял его в должности молодой Долгоруков, но не он теперь вёл поезд, он отстранён был от подробностей движения, и поездка стала как бы глухонемой. Никто из свиты теперь не связывался с железнодорожниками, а – депутаты из последнего вагона. И когда на 149-й версте вдруг останавливались и стояли в поле – никто не пришёл объяснить. Гораздо позже узналось, что вспучило рельс и останавливал путевой сторож.