2
Элитное оздоровительное учреждение встретило меня жуткими отхожими местами, комнатой на четырех человек и довольно скудной едой. И опять, как с десяток лет назад в Крыму, было мне скучно, тоскливо, неловко. Последнее даже удивляло: почему? С какой стати? Что за нежности такие? Не пора ли давным-давно привыкнуть? Но, все равно, не оставляло несуразное ощущение, что попал куда-то не туда: где делать абсолютно нечего, где никому не нужен, и даже простое передвижение по территории неправомерно и беззаконно.
Да, мною овладело чувство ненужности, никчемности — то самое, которое, наверное, когда-то в давние времена вытолкнуло меня на тротуар из дверей детского сада у Никитских Ворот, после чего я самостоятельно пересек трамвайную линию «А», Тверской бульвар и добрел до своего дома 12 на Малой Бронной; и такое же чувство четырьмя годами спустя заставило меня совершить побег из подмосковного пионерского лагеря. Пионером я еще не был и, быть может, потому не захотел ежедневно от завтрака до обеда полоть грядки, а затем ходить строем и петь песни. (В более солидном возрасте я еще два раза бывал в пионерлагерях, но побегов не совершал, хотя хотелось; а сразу после окончания школы, превратившись в военнослужащего, достаточно намаршировался в строю, напелся песен и живал, врать не буду, не в отдельных номерах «люкс». О войне уж не говорю: персональных землянок или отдельных крестьянских хат у меня не было. Зато было, какое-никакое, но дело.)
Я бродил в одиночестве по окрестностям, кружил по березовой роще, подолгу торчал на берегу Волги… и тосковал. И хотелось удрать — как из детского сада или из пионерлагеря. Или, намного позднее, из дома отдыха на Крымском побережье. Но, в последнем случае, был конец сороковых годов — страшное время повторных политических кампаний и чисток, арестов и расстрелов; назревала опасность новой высылки целого народа, по-нынешнему говоря, геноцида. И я, недавно демобилизованный, совершенно не знал, что делать — куда идти работать, где учиться? Если примут… А сейчас? Сейчас время другое, и мое положение тоже. Учение я, худо-бедно, одолел; на работу тоже взяли — седьмой уже год работаю, и работал бы, наверное, еще дольше, если бы… А, вот оно! Кажется, подбираюсь к истинной причине моего подвешенного состояния. Именно подвешенного — в этом все и дело! Потому как во мне зреет намерение уйти из школы. Хотя сама работа не разонравилась, нет — с учениками чувствую себя хорошо, свободно, они мне интересны; к учителям тоже претензий нет (надеюсь, и у них ко мне); завуч почти не занудствует, а своей беззаветной самоотдачей школьным делам вызывает истинное уважение (слегка смешанное с жалостью); даже парторг Иван Иванович у нас классный мужик. Что касается директрисы… Конечно, она была плотью от плоти всей нашей системы, которой служила с чрезмерным, на мой взгляд, усердием, но человек порядочный и ничего подлого (если не прикажут) не сделает.
Так отчего же я все чаще подумываю бросить школу? А?.. Ну, во-первых, уже с трудом выдерживаю словоговорение (а где его нет?), за которое стыдно — перед собой, перед учениками… А во-вторых — и это главное — мне открылась немудрящая печальная истина: лучше отродясь не станет — все так же будет мало свободного воздуха, такой же бешеной останется погоня за ложным процентом успеваемости, такое же вранье будет царить на уроках истории. А мой ущербный английский? Что я за два-три урока в неделю могу сделать? Чему научить, да еще по таким учебникам? И для чего он кому-то нужен, если общение с иностранным, мягко говоря, не одобряется свыше?..
И еще одна, немаловажная, причина: денег, которые я получаю, унизительно мало, а надежд на увеличение — никакой. Если бы не частные уроки и кое-какие гонорары за переводы — черта с два был бы у нас с Риммой даже обеденный стол в комнате и вокруг него несколько стульев… То есть был бы — с помощью ее родных…
Однако, где же ты, логика, в моих рассуждениях? Ведь унижение унижением, но, если уйду из школы, денег не прибавится. Или всерьез надеюсь на свои литературные успехи? Правда, какие-то сдвиги вроде наметились: больше стало работы в Музыкальном издательстве, где я вовсю сотворял эквиритмические тексты песен, иностранных и народов нашей державы. Это называлось «русский текст» и, честно говоря, к литературе имело весьма приблизительное отношение, но, все-таки, слегка оттачивало мое тупое перо на разнообразных ритмах, а порой и сами изначальные тексты попадались неплохие — даже таких поэтов, как Вальтер Скотт, Роберт Стивенсон, Генри Лоусон, Бернс… И народные песни тоже. А люди в издательстве как на подбор приятные и, не побоюсь преувеличений, красивые — Валя, Эмма, Изабелла, Мария. Чуть позднее появились Ирина и Эмма. И потому вполне искренними, а не льстивыми бывали мои поздравительные стишки, которые писал к праздникам:
Готов поклясться я, хоть тресни,Что, ради Валиной улыбки,В эквиритмичном тексте песниВовек не сделаю ошибки.Или общего плана:
Женщин из вокального отделаУважает Юра без предела!
Не оставлял я своим благосклонным вниманием и старшее поколение редакции. Суровой, резкой и остроумной Анне Ароновне, кто по моим догадкам была одинока и не слишком счастлива в личной жизни, я посвятил такие строки:
…Ваш уголок предельно тесен:Закрыли папки абажур —Но сколько там различных песен:«Toujours», «lamour», «lamour», «toujours»!С душевным искренним движеньем,Под вешних капель гулкий гам,Я с глубочайшим уваженьемВсех благ «toujours» желаю Вам!
Не знаю, отличалась ли остроумием супруга В.И. Ленина, Крупская, но почему-то мне казалось, что в Анне Ароновне было что-то от этой женщины: и во внешности, хотя они принадлежали к различным расам, и в манере мышления — в способности слепо верить, например, в необходимость загнать нас всех в коммунизм; или, скажем, в то, что решительно все строчки моего текста нужно обязательно подвергать редактуре. Однако от этого она вскоре отказалась, а вот что у нее осталось, так это патологическая боязнь быть заподозренной в чем-то неправедном, в каком-то нарушении неписаных этических норм редактора. Выразилось это, помнится, в том, что, когда я, по прошествии нескольких лет знакомства, пригласил ее как-то к нам в гости, она с излишней резкостью отказалась. А я, честное слово, сделал это из чистого интереса к этой женщине и даже, быть может, сочувствия к ее предполагаемой мною одинокости. А уж когда я преподнес ей на какой-то праздник коробку конфет, они чуть было не полетели мне в физиономию. Возможно, ею руководил вовсе не страх нарушить какие-то правила, а самая обыкновенная гордость одинокого несчастливого человека, не знаю.
Совсем по-иному вели себя большинство из знакомых мне работников других издательств: отнюдь не страшились приходить в гости и зачастую становились добрыми друзьями. Не моргнув глазом, они принимали подарки или одолжения и сами, бывало, не скупились на них. Не всегда это могло быть бескорыстным с обеих сторон, но такова ведь вообще суть человеческих взаимоотношений на земной поверхности, разве нет? В данном случае моя корысть заключалась в том, чтобы чаще получать работу, их — чтобы я отвез, к примеру, кого-то зимою на его или ее затерявшуюся в снегах дачу — проверить, работает ли там отопление, или в том, чтобы посетить нашу с Риммой пустующую комнату совместно с существом противоположного пола; а когда в начале семидесятых я стал довольно регулярно ездить в Польшу к двоюродному брату — чтобы получать оттуда что-либо, привезенное по их просьбе и заказу. Случалось, впрочем крайне редко, что за предоставленную мне честь что-то напечатать или передать по радио, с меня, по предварительному уговору, просто взимали часть гонорара.
Больше всего друзей и знакомых я обрел тогда в Гослитиздате, куда меня ввел все тот же неуемный Костя Червин. Среди них я уже мог назвать высоченного, с приятной улыбкой и грозным висячим носом Леню, специалиста по скандинавской литературе, а также отличавшегося предельно правильными чертами лица и страстной любовью к верлибру Володю. А еще — мрачноватого знатока русской словесности Николая; прихрамывающего острослова Мориса, кто съел собаку на литературе Франции; смуглолицего Виктора из той же епархии. Однако никто из них не торопился воспользоваться моими услугами в качестве переводчика и наполнить мои карманы звенящей монетой, что меня огорчало, обижало и навевало не слишком радужные мысли о будущем, как ближайшем, так и более отдаленном.
И все же намерение уйти из школы крепло. Я уже сочинил в уме лаконичное заявление всего из одной строки, но полное глубокого смысла: «Прошу освободить меня от работы в школе в связи с переходом на литературную работу». Звучало вполне достойно и давало понять, что я не кто иной, как литератор. А литератор — это писатель, а писатель, как всем известно, инженер человеческих душ и вообще почетный член общества, особенно если состоит в Союзе советских писателей, куда рвутся все «недописатели», а некоторые уже стоят на пороге, как, например, Костя Червин, однако двери перед ним все еще не открываются, в чем он усматривает интриги и происки некоторых бездарей и гадов, чьи имена я даже самому себе называть остерегаюсь, поскольку Костя как человек чрезмерно эмоциональный меняет их со дня на день — и те, кто ходили сегодня в бездарях и гадах, завтра могли стать гениями и отменными мужиками…