— Ох, Рут, — выдохнула она, обмахиваясь веером, отгоняя назойливых комаров и норовящих спикировать летучих мышей, — я все, все знаю. Какой же ужас ты пережила…
Рут смотрела на нее с изумлением. Если Ирвинг Таламус был живой легендой, то Лора Гробиан — божеством, существом высшим, и вот она стоит перед ней во плоти, и мало того, что признает факт ее существования, — ищет ее общества, домогается ее, расспрашивает! Рут наклонилась к ней и понизила голос до театрального шепота:
— Лора, я в жизни не была так напугана. — Она помедлила, чтобы посмотреть, как призрачноокая Лора Гробиан восприняла эту маленькую фамильярность. — А шериф, тот хуже всех. Южные эти манеры у него, конечно, есть, но как он посадит тебя на стул, да как возьмет в оборот — в первый раз я столкнулась с таким властным, таким порабощающим человеком. Знаете, что он делает?
Привидение смотрело на нее умудренным, сосредоточенным взглядом. Лора не упускала ни единого слова.
В этот миг в нестройное жужжание голосов и писк насекомых исподволь вошло фырчание ставшего уже знакомым автомобиля, и колонисты, живо подняв головы от своих «Гран-марнье» и «Реми-мартенов», увидели бегучий блеск фар. Под фонарями дорожки проплыло серебристое сияние, возвысился и утих шум выключаемого мотора, раздался негромкий элегантный стук сначала одной, потом другой двери: Джейн Шайн вернулась.
Рут кожей почувствовала, как вся эта бражка, вся колония, еще секунду назад возбужденно гудевшая из-за ее предприимчивости, ее отваги, ее хитрости, способных поставить в тупик любую власть, теперь в нерешительности примолкла. Сердце ее упало. И вдруг в тишине раздался горестно-изысканный голос Лоры Гробиан: «Так все же, Рут, скажи откровенно, ты постоянно прятала у себя этого несчастного, да?» — и опасность миновала. Все как один вновь оживленно заговорили, вспомнив о бокале в руке и собеседнике рядом. Ну, Джейн Шайн вернулась. Подумаешь, новость большая. Для Рут, вновь ставшей царицей улья, все шло как нельзя лучше — она даже начала размышлять, как пройдет неизбежная аудиенция, которой она милостиво удостоит Джейн Шайн в бильярдной, а может быть, надо проигнорировать ее, да, наверно, надо — все шло как нельзя лучше, и вдруг со стороны «Джона Берримена» прозвучал дикий одиночный вопль, за которым последовала мешанина выкриков и ругани, сменившаяся бешеным топотом ног по внутреннему дворику.
— Что там такое? — раздался голос, и Рут увидела бледного от ярости шерифа, плотно сжатые губы и злобные глаза Турко с Эберкорном, и шериф, заметив знакомое лицо, кинулся к ней.
— Телефон, — гаркнул он, — где телефон?
Она обомлела. Опять лезут на нее, как свора собак. Все вокруг завертелось, лица заколыхались, как простыни на ветру.
— Телефон? — тупо, ошеломленно повторила она.
— Да, мать твою так, — прорычал он, глядя на нее с ненавистью, настоящей ненавистью, потом с досадой повернулся и кинулся к Лоре Гробиан. Но от этой проку не больше — он в бешенстве отпрянул и замахал руками, заорал собравшимся во внутреннем дворике любителям сладких ликеров и темных коньяков: — Мне помощь ваша нужна, помощь, ясно? — и вдруг голос его упал, и он закончил чуть ли не шепотом: — Сукин сын сбежал и опять гуляет на свободе.
Четыре стены
Поймали. Затравили. Наставили ружья, напустили собак и черномазых. Поймали, ага. Скрутили, надели наручники, дали тычка в грудь, живот, поясницу. Пинали, материли, унижали, сквозь строй проволокли, как свирепые лесные индейцы, и улюлюкали, и плевали в него, и честили его косой образиной, китаезой, желтым дерьмом. Да. Но при чем тут индейцы? Там были белые лица и черные лица, голубые глаза и курчавые волосы, они воняли маслом, виски и глинистой землей, которая чернела у них под ногтями, они-то как раз и уничтожили краснокожих индейцев, уничтожили с такой первобытной жестокостью, что рядом любой дикарь покажется верхом цивилизованности. Да. Это уж точно. Как же они его ненавидят. Мороз прямо по коже от их ненависти, глубокой, нутряной — вот вам американская жестокость, сидящая у них в крови. Закон толпы, собачья свора, кто кому горло перегрызет.
Эта ненависть. Вот уж не думал, не гадал. Ведь он, в сущности, одной с ними породы, вот в чем все дело-то, неужели они не поняли? Тоже из их своры. Но не видят, не чувствуют. Надели наручники, дали под дых, извергли, плюясь, поток ругательств, и только ненависть он увидел в холодных водянистых глазах хакудзинов, и она же блестела на черных каменных лицах негров — он был насекомым, гадом, которого растоптать надо, вдавить в землю подошвой. Лицо черного парня, который, напружинившись, стоял на тропе, было от гложущей ненависти почти экстатическим, безжалостным, хуже, чем песьи морды (псы тоже были тут как тут, лезли Хиро прямо в лицо, давились слюной и лаем, дышали, обдавая его зловонием тухлого мяса, дрожали от желания немедленно кинуться и разорвать на куски).
— Дядя! — вопил мальчишка, словно издавал боевой клич. — Дядя! Дядя! — кулаки стиснуты, глаза дикие, язык распух, сама кровь обратилась в яд от бешеного гнева.
Возник самодовольный коротышка в камуфляжной форме, оттащил от него парня и защелкнул наручники, потом появился еще один негр и приструнил собак, за ним — пятнистая рожа из Иммиграционной службы и шериф; ни проблеска человечности ни в ком. Словно они никогда не улыбались, не шутили, не наслаждались обедом, дружбой, любовью, не играли с собакой, не гладили кошку, не водили ребенка в школу. Нет. Это были охотники. Убийцы. А Хиро был их добычей, чужаком, существом низшей породы, достойным внимания не больше, чем таракан, упавший с потолка в их утреннюю овсянку.
Руки крепко его держали, сильные, железные руки, браслеты впивались ему в запястья. Шериф грубо поднял его на ноги и повел по тропинке назад, мрачный и целеустремленный, нетерпеливо дергая за скованные руки; помощник подгонял его тычками в спину. Впереди раздавались гиканье, веселая ругань и выстрелы в воздух, но шериф хриплым яростным окриком осадил разгулявшуюся братию, и пальба мигом смолкла, оставив медленно гаснущее эхо. Опустилась тишина, и в ней Хиро стал одолевать страх. Он сжал внутри себя этот страх в комок, не давая опухоли разрастаться; пригнул голову и уставил взгляд себе под ноги.
За Хиро и шерифом, не отставая, топали человек в камуфляжной форме и малый с собаками — теперь звери успокоились, только слегка повизгивали и пыхтели, как мирные домашние псы на прогулке в парке; следом шли сыщик и этот черный паукообразный парнишка, чья могучая негасимая америкадзинская ненависть сыграла с Хиро злую шутку. На парад смахивало. На угрюмый, злой, безмолвный парад во славу ненависти. Впрочем, Хиро было не до философских обобщений — они уже вышли на поляну перед домиком Рут, и вокруг послышалось движение. Он упорно смотрел в землю, но всем телом ощущал, что они тут, белые и черные, толпа, и вдыхал запах ружейного дыма. Все молчали. Ни ругани, ни оскорблений. Вдруг подскочил кто-то сохлый, как ветка хвороста, прорычал:
— Зачем брата Джимми убили, черти косые? — и Хиро почувствовал удар в поясницу, локтем в почку, и тут она из всех поперла, ненависть эта, и наконец шериф затолкал его в машину и повез оттуда, из джунглей, по черной щебеночной дороге в тюрьму.
И вот он тут, в гайдзинской камере, ждет своей судьбы.
В кладовке «Токати-мару», в огромной спальне у Эмбли Вустер, на узком диванчике у Рут и, наконец, в этой унылой коробке из камня и осыпающейся штукатурки — всюду он был жалким, безнадежным узником. Город Братской Любви — выдумка, сказка, теперь это совершенно ясно. Он вспомнил Дзете и Мисиму. Побежденному остается одна дорога чести, и дорога эта — смерть. Мисима в день своей гибели воззвал к солдатам сил самообороны, заклиная их подняться вместе с ним и очистить Японию от скверны, а когда он увидел, что они не слышат его, что они хохочут и улюлюкают, он вспорол себе живот мечом и так посмеялся над ними всеми. В одиночестве камеры, одолеваемый стыдом и досадой, Хиро обратился к Дзете. У него больше не было этой истрепанной и запачканной книжки — ее забрал шериф вместе с фотографией Догго и несколькими чудными монетками, которыми дала ему сдачу девица в кока-коловом магазине, — но он знал все изречения, знал наизусть. Чем сильнее они его ненавидят, тем больше в нем от японца.
Было, наверно, только начало восьмого утра, но зной уже давил нестерпимо, и всеми этими фунтами на квадратный дюйм тела измерялась тяжесть его унижения. Он сидел на каменном полу, щупал, примеряясь, руками себе живот, представлял себе меч и обретал честь, чувствовал освобождение, а помимо него — еще и голод. Весь в синяках, в вонючей спекшейся грязи, избитый и оскорбленный, униженный так, что не оставалось иного выхода, кроме самоубийства, он хотел есть. Есть. Это обескураживало. Что еще за шуточки? Позывы жизни на погребальной церемонии, мысли о смерти, перебиваемые мечтами о пирожных из бобовой муки и мороженом.