По радио хрипло объявили, что поезд отходит. Авдотьин поднялся со скамейки, сунул в портфель газету и заторопился к своему вагону. Когда он уже подходил к нему, минуя черные вокзальные двери, те вдруг открылись и наперерез ему выскочил Агарин. Его появление было для Авдотьина таким неожиданным, что он отпрянул в сторону и схоронился за необъятной спиной пожилой тетки, навьюченной узлами и сумками. Даже не успел ни о чем подумать, просто отпрянул в сторону, как, не думая, отдергивают руку от горячего утюга. Узнав об аресте Козырина, он жил теперь, день и ночь, каждую минуту, в тягостном ожидании, до сих пор не веря, что его пронесло мимо несчастья. Умом понимал — пронесло, Козырин не расскажет, ему нет никакой выгоды рассказывать, вешать на себя еще одну дохлую собаку, но сердцем не верил. И ждал, постоянно ждал страшного и непоправимого. Потому-то, увидев Агарина, отшатнулся за широкую спину счастливо подвернувшейся тетки. Слишком много неприятностей было связано с широкоскулым и узкоглазым парнем, которого Авдотьин ненавидел и, будь его воля, втоптал бы в землю по самую маковку, прежде всего за свой страх.
Андрей его не заметил, быстро побежал к голове поезда и там запрыгнул во второй вагон — только мелькнул маленький коричневый чемоданчик. Авдотьин облегченно перевел дух и, укоряя себя: «Чего уж я так боюсь? Ну, встретились, ну и что?» — заторопился к своему вагону.
Купе было пустое. Авдотьин взял у проводницы, молодой разбитной девахи, постель, растянул на нижней полке серый истрепанный матрас, застелил его влажноватыми простынями и прилег. Думать ни о чем не хотелось. Он устал бояться, устал от своего страха, ничего сейчас не желал — только вот лежать на влажноватых простынях, слышать внизу, под собой, быстрый ритмичный перестук колес, смотреть на верхнюю полку, на которой чья-то легкая рука выцарапала большими буквами матерное слово, — лежать, и все.
Он уже начал задремывать, когда дверь в купе резко и широко отъехала и в ее проеме, как в раме, возникла живописная фигура. Сначала бросилась в глаза старая застиранная тельняшка, виднеющаяся бело-голубым треугольником в распахнутом вороте черной спецовки, потом большая серая шляпа с широкими полями, сидящая на самом затылке, черные спецовочные штаны, слегка опускающиеся на новые кирзовые сапоги, покрытые густым налетом пыли. Только после разглядел Авдотьин лицо. Узкое, вытянутое и бледное, как росток картошки, вытащенной весной из погреба. Перебитый, расплющенный нос, маленькие диковатые глаза, тонкие, в нервном изломе синеватые губы и недавно нагого остриженная голова с едва отросшими волосиками. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы определить, что это за птица и из каких далеких краев она сюда залетела.
Мужик шагнул в купе, поставил на столик большую красную сетку, в которой что-то звякнуло, завернутое в газету, плотно закрыл за собой дверь, сел напротив Авдотьина и, не скрывая любопытства, стал его разглядывать. Диковатые глаза были недобрыми.
— Далеко? — почти не разжимая синеватых губ, спросил мужик.
Авдотьин не расслышал.
— Далеко, говорю, едешь?
— До Крутоярова.
— Пить будешь? Нету? Щас будет.
Вышел в коридор, но скоро вернулся.
— Я с собой такого не вожу! — передразнил он, видимо, проводницу. — С-сука. Ни хрена, свою достанем.
Мужик развязал сетку, развернул газету, вытащил из нее бутылку и стакан. Движения были резкими, мужик все время дергался, будто к нему подключили ток.
— Будешь?
Авдотьин отказался. Мужик смерил его длинным, холодным взглядом, словно прицеливался. Авдотьину стало не по себе. Мужик выпил, несколько минут посидел, уставившись в одну точку, снова налил и выпил. Изломал тонкие синеватые губы в недоброй усмешке, отрывисто спросил:
— Чё, падла, брезгуешь? Начальник?
Авдотьин, рассудив, что лучше не связываться, отмолчался. Мужик пил и становился все злее: водка будто пробивала в нем брешь, и через эту брешь выплескивалась злоба; темная и непонятная, она коробила, дергала узкие губы в недоброй усмешке. Ему, видимо, нужен был повод, чтобы вылить свою злость, неважно на кого, но — вылить. Раньше Авдотьин в таком случае просто-напросто ушел бы из купе или позвал проводницу, но сейчас сидел и с затаенной тревогой, с любопытством наблюдал за ним. Слова, жесты, взгляд — все впитывал в себя словно губка, а в голове стучала одна-единственная мысль: «А если я там, с такими? Как?»
— Значит, брезгуешь? Попался бы ты мне там, баланду бы из чашки с дыркой хлебал.
Авдотьин привстал на постели и подвинулся ближе к двери, на всякий случай, но не ушел. Мужик продолжал пить. Скрипел зубами и мычал. Авдотьин смотрел и все больше ужасался — для Козырина жизнь вот с такими уже началась. А если завтра начнется и для него, Авдотьина?
Затяжелел мужик так же быстро, как пил. Несколько раз ударил кулаком по столику, свалил стакан на пол, вскинул мутные, ничего не соображающие глаза на Авдотьина:
— Ты, фрайер, храпеть не вздумай. Портянку в рот запихаю, у нас так отучали… — И, не закончив говорить, растянулся на полке, уснул и захрапел.
Этот храп не утихал всю дорогу. Когда стали подъезжать к Крутоярову, Авдотьин, взяв свой портфель, облегченно вздохнул и вышел в тамбур. И там, глядя в окно на приближающиеся огни вокзала, не переставал думать, задыхаясь от охватившего его снова страха перед возможным концом: «А если я там с такими? Как?»
«Как? Как? Как?» — равнодушно и холодно отстукивали колеса.
40
Вот и все. Надолго, до следующей весны, опустели поля. Вместе с дождями припала к ним, голым и неуютным, глухая осенняя тишина. Березовые колки, недавно нежно золотившиеся и словно плывущие в чистом голубом пространстве бабьего лета, посерели под дождями, прижались к земле и стали меньше.
Андрей вышел за околицу Полевского и невольно замедлил шаги, охваченный грустью предзимья. Он возвращался с большого праздника, который по традиции каждый год устраивали в совхозе после уборочной. Возвращался, поздравив с победой ребят из самошкинского звена, радостный за них. Он ушел незаметно, чтобы сейчас, в эти минуты, побыть одному.
Из Полевского, от высокого белого Дома культуры доносилась громкая веселая музыка. Торжественная часть давно закончилась, молодежь танцевала, а мужики постарше скучились на втором этаже, где был буфет. Иван Иванович Самошкин, поставив рядом с собой транзисторный приемник, подаренный ему за ударную работу, невесело говорил:
— А мне ведь, мужики, пенсия нынче выходит. По самой что ни на есть чистой спишут. Сеять без меня будете. А я — отдыхать, здоровья-то нет, все изроблено да извоевано. Имею я право отдыхать?
Мужики дружно кивали головами и соглашались:
— Имеешь.
— А вот как я без работы? Это вы знаете? Куда я?!
Тут мужики отмолчались. А Иван Иванович продолжал елозить рукавом нового пиджака по столу и снова говорил:
— Я ж только работать умею, а отдыхать не умею. Как я отдыхать буду?
— Научишься, — успокаивали его мужики.
— Никто чё-то не научился, — печально гнул свою линию Иван Иванович. — Вот кто меня постарше, на пенсию повыходили, два-три года — и в ящик да на лесочну гриву. Не пойду я ни на какую пенсию! Работать буду! Я еще долг свой не отработал, у меня ж три сына, и все — фрр! — по городам разлетелись выходит, мне за них надо потрудиться…
Но тут появилась его дородная супруга и, не дав договорить, позвала Ивана Ивановича домой.
А мужики продолжали толковать. И сходились на том, что, если есть рядом один такой человек, как Самошкин, уже хорошо. Надежней как-то. Незаметно перекинулся разговор на других старших мужиков, многих из которых уже не было, но которых все помнили, и получалось, что мужики те настоящие и не грех их помянуть в такой хороший день. Были помянуты Федоры, Иваны, Василии, ушедшие в землю, на которой они всю жизнь работали. А на первом этаже голос модного певца оглушительно ревел, веселя молодое поколение села Полевского…
Андрей вышел на трассу и тихонько пошагал по ней, зная, что все равно догонит какая-нибудь машина и подвезет.
Было тихо, и в полях, как вечером, накапливались сумерки, потому что дневной свет угасал и терялся от низко ползущих над колками туч. Андрей шел, и на душе было спокойно, как бывает спокойно после большого и трудного дела, сделанного в срок и надежно.
Сильней темнело в полях, осязаемей ложилась тишина на усталую землю, и ощутимей тянуло холодом. Зима была рядом, и чувствовалось, как она дышала.
А наутро выпал первый, ранний в этом году снег. Белый свет, неверный, дрожащий, проник в дом и словно сказал — осень кончилась, скоро придут настоящие снега, бураны и морозы; и еще одно годовое кольцо, по которому движется людская жизнь, замкнется.
Проснувшись, Андрей долго смотрел в окно на обвислые, лохматые от снега ветки тополя. Придавленный пушистой и белой стылостью тополь казался ниже, чем был на самом деле, а дальше, насколько хватало глаз, виднелись белые крыши и телевизионные антенны, тоже белые, необычно толстые. Там, за окном, было холодно. И поэтому еще приятней нежилось в теплой и мягкой постели. Из-за ленты бора выкатилось солнце, и стерильно-чистый, но безжизненный до этого снег ожил заискрился, засверкал. В считанные минуты в мире все изменилось. Словно откликаясь на столь прекрасное зрелище, невидный, где-то над окном, чирикнул, вернее, пропищал воробей.