Можно увидеть смерть жизни. А можно – смерть каждой секундочки из девятнадцати лет жизни этой девочки!
Творец вдыхает душу. Но дышать за нас не в силах. Поэтому, вдохнув, Он просто уходит играть в кости…
Это страшно – когда впервые. Да и позже невозможно привыкнуть. Приходится выставлять счётчик «ограничителя потерь», пользуясь терминологией старичка Карнеги.
«Привыкнуть»… Как легко писать спустя годы. Вы полагаете, врачи циничны? Врачи ранимы. Цинизм – это броня. Это щит. Если постоянно ходить под ледяным дождём – заболеешь и умрёшь или закалишься.
Да, это тяжело – удерживать голову, эвакуировать рвотные массы из уже полумёртвого тела. Или полуживого? Нет этого – полу… Стакан либо полон, либо пуст. Не так страшны расслабляющиеся сфинктеры, как тёмная кровь, истекающая из влагалища и раны. И ты умоляешь её литься. Но нет. Она застывает мерзкой липкой студенистой массой. Эта обычно такая живая струящаяся кровь. Не слизи, изливающиеся на тебя, и предсмертный глухой гортанный хрип пугают тебя. А эта кровь – то вдруг внезапно брызнувшая яркой алой струйкой, дарящей надежду, то застывшая пятном раздавленного мёртвого насекомого…
Нет. Никаких истерик. Сплошные реанимационные мероприятия. Без эффекта. Смерть констатирована в 19.07 такого-то числа такого-то месяца такого-то года. Подпись ответственного дежурного врача, анестезиолога и начмеда. А дальше – сухой язык протоколов вскрытия, яростные клинические разборы. Тактика «до» и стратегия «после». Посмертный эпикриз. Облздрав. Лишение категории. Потому что хирургическая смертность «имеет право» быть, а материнская – нет. Даже если «вся деревня была её», как сухо обронит мать девчушки. Даже если твой предварительный диагноз «Тромбоэмболия лёгочной артерии» сходится на клинической картине с посмертным «Бактериально-токсическим шоком». И даже если врачебная тактика… Да я и не об этом.
Я даже не знаю, о чём… О мраморных пятнах? О том, что та, что яростно материлась днём и чуть не побила акушерку, которая вколола ей фраксипарин из личных запасов заведующего, уже никогда ни слова не скажет? О том, что та, что не хотела подниматься, вдруг встала, напилась воды из-под крана, съела котлету соседки и умерла?
Мы слепцы – мы ищем причину смерти в тромбах, закупоривающих артерии. В протеолитическом действии микроорганизмов… В бог и дьявол знает чём ещё… И это всё тоже верно. Слон – он немного и хвост, и хобот… И бредём мы во тьме, ориентируясь на редкие вспышки. И философствуем зря. Много слов тратим там, где уместнее молчание. Работа такая. И смерть для тебя – просто часть работы. Ты сейчас закуришь, и тебя отпустит. Ты возьмёшь историю родов, внимательно просмотришь, напишешь посмертный эпикриз. И уже скоро принесётся начмед – и успокоит тебя, и наорёт на тебя, и снова успокоит. Это тебе пока в новинку, а им… Не их вина. Они защищаются, защищают и защищаются вновь. Тут – только от системы, потому что маме этой девочки всё равно. И ребёнка она не заберёт. А ребёнок – родился. И родился здоровый, как ни странно. И ты даже узнаешь пару лет спустя, что его усыновили и он, скорее всего, счастлив и здоров. И наверняка кому-то там наверху или внизу надо было, чтобы выжил именно этот ребёнок. Иначе как объяснить, что его мать со всем этим, обнаруженным на вскрытии и посеве материалов аутопсии, – выносила беременность. Выжила во время неё. И ещё три дня совершенно непонятно чем и зачем цеплялась за жизнь. Не она. Её тело. Разрушенное изнутри инфекциями и наркотиками. Кем он будет, этот ребёнок, мессией или петрушкой? Кто бы ещё рассказал, в чём разница…
У каждой касты наблюдателей свой, ограниченный круг наблюдения. А может, и не наблюдатели мы, а ассенизаторы… или просто «ключи подаём»… Не знаю. И знать, честно говоря, не хочу. Не желаю искать причины и уж тем более приглядываться сквозь годы к следствиям. Я знаю, что в 19.07 такого-то числа, такого-то месяца, такого-то года пение птиц ни на секунду не стало тише. И солнце не закатилось внезапно на востоке, и свет не померк в глазах ни у меня, ни у анестезиолога, ни у акушерок и анестезисток, и лишь только Леночка верещала истошным голосом, пока Серёжа не вколол ей чего следовало. Да и кричала-то она не от страха. Живые не боятся смерти. Живым не нравится её НЕКРАСОТА.
А ты завтра пойдёшь в морг и будешь равнодушно всматриваться в то, что покажет тебе патанатом. Будешь соглашаться или оспаривать. Завтра ты будешь заниматься ремеслом. Как и сегодня. Как и каждый день. И это правильно. Не надо нам знать больше того, чем положено. Ни вперёд, ни назад, ни вверх, ни вниз, ни под. А если и явится тебе эта девочка как-то ночью – так это всего лишь память и её, памяти, фантазии.
Когда кто-то невидимый выводит на запотевшем зеркале таинственный иероглиф, чтобы связать детективную и эзотерическую часть сценария, – это не знак.
Когда вы что-то очень ждёте, а оно не приходит, или приходит не то, приходит не туда, или наоборот – это не знак – это проекция произведения ваших страхов на ожидания на экран воспалённого воображения.
А вот когда ты с Серёжей после полуторасуточного марафона отправляешься в кафе выпить уже, наконец, водки, к нему вдруг прибивается большая лохматая псина, которую он забирает с собой… Так вот это и есть то самое… Неуловимое. Необъяснимое. Ускользающее. Не потому, что оно хочет ускользнуть. И не потому, что наши органы чувств несовершенны. А потому, что смотрим мы не туда. Вернее – запоминаем не то.
Не надо помнить стоялые лужи тёмной крови. Не надо раздумывать о гениях и хулиганах. Нужно только видеть и слышать пение птиц, счастливые глаза пса и прекрасный яркий закат такого-то числа такого-то месяца такого-то года.
Не будет физиологических подробностей. Не будет извечных вопросов «Кто виноват?» и «Что делать?»
Я там была. Я видела эту смерть и этот закат, этого пса и этого ребёнка. Лишь об этом я и пишу.
Знать бы, у кого попросить прощения за всё это, но я не знаю.
Я – ремесленник.
Я – наблюдатель.
Сны египетские
Вася женился в третий раз.
Новость молниеносно облетела и больницу, и академию. В этом не было ничего удивительного. Он не делал из своего очередного брака тайны, а уж новоявленная супруга его – жизнерадостная трепушка-шестикурсница – и подавно. Она была от Васи в полном восторге, по-собачьи преданно смотрела ему в глаза, ловя каждое движение. Она была от него без ума – это было очевидно. Ничего сверхъестественного: богатых и знаменитых все любят. Классика.
Вася же был не только известен и не беден, он был красив. Настоящей зрелой мужской красотой. Раритетной. Можно даже сказать, антикварной. Шон Коннери, при всём уважении, и рядом с Васей не стоял.
Кроме того, Вася был сверх всякой меры образован самым настоящим «общим» образованием – да не таким, что «все учились понемногу», а самым что ни на есть энциклопедическим. «Диаметр ядра твоей планеты? Думай!» Васе не надо было думать. Он знал. Знал биографии великих писателей, знал, где висят полотна известных, малоизвестных и вовсе не известных художников. Наизусть цитировал Гиляя и Нильса Бора, был обладателем коллекции редких изданий книг обо всём на всех языках. Во хмелю любил читать – на память, разумеется, – «Мцыри», «Витязя в тигровой шкуре», «Фауста», Омара Хайяма и Игоря Губермана, а также петь русские романсы под собственный аккомпанемент, с лёгкостью транспонируя в любую тональность, если кто имел желание спеть с ним дуэтом. Трио, квартеты, квинтеты и секстеты тоже приветствовались: акапельная полифония Васе удавалась не хуже грузин, менгрелов и корсиканцев. Вася был запросто вхож на дачи Переделкина, а также в рублёвско-новорижские особняки Минобороны, Минюста и Газнефтепрома – и у вершителей судеб мира сего есть жёны, любовницы и дочери, коим время от времени требуется хороший акушер-гинеколог.
Акушером-гинекологом Василий Илларионович Остерман был великолепным. И акушером, и гинекологом. Поэтому ничего удивительного в том, что эта девочка его любила, не было. Было удивительно то, что он на ней женился. И явно испытывал к ней крепкую привязанность, похожую на привязанность хорошего хозяина к милой, дурашливой псине.
Тесный-тесный больнично-академический мир был шокирован. Но Васе всё прощалось априори. Потому что завидовать Васе, сердиться на Васю или сплетничать о Васе не было никакой возможности. От него исходило шёлковое сияние безмятежности и бархатное мерцание спокойствия. Васина доброта была надёжна и крепка, как титан. Васина бескорыстная готовность помочь была на этой планете величиной постоянной, как ускорение свободного падения. Вася был эдаким капитаном Врунгелем, никогда не впадающим в панику, всегда готовым помочь ближнему, дальнему и мимо случайно пробегающему, не превращая это в подвиг, не страдая «преодолением» себя и обстоятельств. В общем, таких уже не делают. Поэтому на Васю никто не рассердился, как это принято в крепких спаянных русских коллективах, где всем татарам есть дело до каждого еврея – и наоборот. Зато все дружно осудили девчушку. Даже мужчины. Не говоря уже о женщинах, особенно о некоторых – незамужних, разведённых, овдовевших, – коих во множестве было как в больнице, так и в академии. Ясно, что они-то куда больше подходили Васе Остерману в качестве спутницы жизни, и многие в своём воображении уже вели себя как последние Бриджит Джонс, представляя себя в белом платье, а Васю во фраке. Или в смокинге. Или в хорошем костюме. А ещё лучше – в килте. Рядом с замком на шотландском нагорье… Горец. Как есть Горец этот Вася Остерман. И такое сокровище, такой писаный раскрасавец, такой ухоженный самец, элегантный денди, галантный кавалер – малолетней писюхе! Ни кожи ни рожи; без роду без племени; без собственной женской истории, в конце концов! Беспородной дворняжке без медалей за мужество, спасение утопающих и прочее «претерпевание» пространства-времени!