А потом приволокли Ромашу два палача. Он помертвел весь и белый стал с лица, как холст. И то одного, то другого от себя отталкивает. А барин сидит в кресле с длинной трубкой и потом исходит, и вся грудь наружу. «Ну, чудодей мой садовый, значит у тебя и Парушки-кобылы — любовь? Так ли?» — «Так, барин, истинно — любовь. А она не лошадь, а человек, и у неё распрекрасная душа». Сидит барин, сосёт из своей дубинной трубки и млеет–потешается, голубем воркует: «А что это такое за любовь у смердов? Поведай мне, раб». Ромаша сразу постиг свою несчастную судьбу и стал твёрже камня — и так и этак страсти ему уготованы. «Перед богом, — говорит, — нет ни бар, ни рабов, а есть люди. А любовь — божья искра, и горит она в душе человеческой». — «Это не французы ли тебя заразили? Они — отпетые крамольники и разбойники: они и царю своему голову сняли, владык своих, как наши пугачи, убивали да из своих исконных угодий прогоняли. Вот и ты из шкуры своей рабьей во французский сертучишко залез да барыню с барышней французской болтовнёй в соблазн ввёл. Из грязи хотел пролезть в князи. А пугачам пощады нет. Ты же со своей негасимой искрой вводишь в соблазн и всех моих рабов. Тут эта садовая девка, а тут и все мужики бунт поднимут: мы — человеки, у нас искра в душе… Вот я и хочу эту твою искру негасимую погасить: у раба нет своей воли, любовь — у людей, а не у скотов бывает. А вы у меня — не люди, а рабочая скотина, ну и искру‑то эту, любовь‑то, ты с девкой из барского обихода украл. Любовь — это власть, барская воля, господское довольство». Поворковал барин, поворковал да как гаркнет: «В кнуты его и на дыбу! Увижу, какая негасимая у него искра. А девку отдать дохлому мужичонке! Сад вырубить, выкорчевать, чтобы не смердил этим смердом».
Уволокли Ромашу и предали великим мукам. Сам барин и сечение и пытки проводил. Сидит в кресле и вино попивает. И всё‑то голубем воркует: «Ну, как твоя негасимая искра? Вот повисишь на дыбе да выхлещут твоё вонючее мясо с костей — и запросишь пардону, тут и неугасимая любовь пшикнет, как уголёк в грязи». А Ромаша, великомученик, замертво лежит, весь в крови, а голос подаёт внятно: «Искра‑то у меня в душе полымем пылает, и любовь моя проклинает тебя, изверг, палач. Любовь — со мной: она от мук моих пуще разгорается и сожжёт тебя и всё твоё людоедское сословие. И за лютые мои страдания народ отомстит».
А барин‑то попивает винцо да смеётся. Потешно ему и от стонов и от этих страдных да гневных слов Ромаши. «Зарыть его в могилу на ночь до самого рыла! А утром я приду да полюбуюсь, как он от своей искры пылать будет. Только услышу я иль покорную мольбу помиловать его, иль хрюканье свиное вместо дурацкой искры, иль одну падаль рабью».
И унесли Ромашу чуть живого, растерзанного вот на это самое место и закопали его в яму по шею. Девушку остригли, надели на неё хомут и заставили тащить соху, а за соху поставили самого лядащего мужика. Кнут всучили ему в руку и приказали нещадно хлестать девушку, ежели она не осилит борозды. А борозду она должна была пропахать от барского дома до избёнки мужика. Мужичок‑то был добрый да смирный, плачет он, хлещет её и бормочет Г «Прости меня, Парушенька, Христа ради. Не я бью — барин бьёт». И в тог же день вырубили весь сад, и не осталось там ни деревца, ни кустика — зсё стало голо, только омёты этих деревцов да кустов дымили дня два.
Я не утерпел, вскочил на колени и крикнул с судорогами в горле:
— Чего барин‑то с ним сделал? Аль, должно, задохнулся он в этой яме‑то?..
— Да ты чего это расстроился‑то, милый? —встревожилась бабушка и вскинула на меня слёзные глаза. — Радоваться надо, а не скорбеть. Вот на этом самом месте со смертью боролся он… Нет, внучек, не задохнулся, не умер он, а вознёсся…
— Да, да… — волновался я. — Покорпи‑ка 8 этой яме, закопанный до горла да ещё чуть живой!.. Как это — вознёсся?
— Так вот и вознёсся. Пришёл барин утречком‑то, смотрит, а головы Ромаши нет и даже следа от ямы нет. А тут всяческую ночь стукальщик ходил с собакой. Он — в ноги барину и со страху дрожит и в словах путается. Барин — с палкой на него: «Прокараулил, продрыхал, негодяй, такой–сякой!.. Вот я тебя закопаю на место беглого…» Стонет стукальщик и одно долбит: «Ангели слетели с небеси, барин, в белых одеяньях… И легче легкого взяли его, Ромашу‑то, и вознесли… И ноги, и руки, и язык у меня отнялись, и ничего я не взвидел. А тут и собака куда‑то сгинула…» Распотешился над ним
» барин — до полусмерти дубинкой своей избил его и рёв поднял на весь свой двор. Сбежались все дворовые, своры псов спустили, всё село всполошили: найти Ромашу, где бы его ни спрятали… Каждую избу, каждое гумно перевернули. И собаки везде всё вынюхали — и никаких следов не нашли. И словно чудо совершилось: собаки‑то, как нарочно, избёнку мужичишки, с коим Парушу‑то повенчали, обегали, а барин даже побрезговал заглянуть в худодырый дворишко. Только встретил его на коленях нищий нищим этот мужичонко‑то, тычет лбом в землю, а рядом с ним и молодуха на коленях стоит и голову низко опустила, слезами заливается. Тычет палкой перед ними барин и рычит: «Вот твоя любовь на всю жизнь.
Плюнул я на хамскую искру и — нет её. А смерда этого я на кресте распну аль собаками затравлю…» Много тогда народу пострадало! Стариков даже не щадил этот изверг — пороли всё село из конца в конец. И опять — чудо: ни мужичонки, ни молодухи и пальнем не тронули, словно бы они оглашенные были. А Ромаша так и растаял без следа и без ответа. Барыня с этих пор будто ума лишилась — из хором не выходила, а как только барин появлялся перед ней, она замертво падала.
— А кто же спас Ромашу‑то, баушка?
Она просто и спокойно ответила:
— Как кто? Чай, сама Паруша. С мужнишком своим невольным вызволила его и отходила.
— А зачем это белое одеянье‑то?
— Аль не догадался, цвет маковый? Случись тут стукальщик аль палачи — они бы памяти лишились. Это так же, как ангелы у христова гроба воинов поразили…
— Ну, а потом? Куда он делся‑то?
— В безвестности. Ведь мы передавали опальных‑то по людям нашей веры с рук на руки. Так он смог уйти на край света. Любовь человеческая не сгорает, как неопалимая купина. Такому человеку, как Ромаша, все пути–дороги были открыты к вольности. Ну, пойдём посбираем и богородской травки и полыни горькой...
XXVI
Студент Антон Макарыч лечил больных до осенних холодов и дождей. В серой тужурочке, в сапогах, с маленьким чемоданчиком в руке, он шагал по улице бойко, легко и как‑то весело, словно знал, что в каждой избе встретят его приветливо и благодарно; ведь он в голодное холерное лето исцелил и поднял на ноги не одну мою мать, но и бабушку Анну, и Сёму, которого чуть не сожгла горячка, и многих мужиков и баб. Жил он попрежнему при барском дворе, учил барских ребятишек, но каждый день ходил по избам, где лежали хворые. Холеру он выгнал из села, но от голода люди долго ещё валялись в тифу и мучились животами. И позднее — в дождь, в грязь, под студёным ветром — он так же охотно шагал по селу, размахивая своим чемоданчиком и не замечая ни грязи, ни секущего дождя, хотя с картуза стекали на его русую бородку струйки воды, а шинель становилась тяжёлой и лубяной. И если встречал кого‑нибудь на улице или у избы, весело покрикивал:
— Здорово живёшь, Поликарпыч! Всё ли благополучно в семье‑то? Зайду на обратном пути покалякать.
Хотя он и не принимал участия в летних событиях, но встречался с вожаками в сонную пору за селом, как мне самому доводилось видеть это. Поговаривали, что он и молодого Измайлова уговаривал раздать часть хлеба из барских закромов, чтобы спасти крестьян от голодной смерти. Ходил он часто пешком и в Ключи, к Ермолаевым, у которых сдружился с горбатеньким братом Михаила Сергеевича — мировым судьёй — и вместе с ним добился, чтобы Ермолаев выделил из своих запасов хлеб для беднейших мужиков.
Когда приехала учительница, Антон сразу же зачастил к ней. Оказалось, что они раньше были дружны и встречались, как жених и невеста.
Спускаясь с барской горы в село, он иногда заходил к нам — проведать мать. Так он не забывал проведывать всех, кого вылечил, и считал их своей «роднёй». Входил он к нам в избушку неожиданно, как‑то по–парнишечьи вспрыгивая из сеней на высокий порог и низко наклоняясь, чтобы не удариться головою о притолоку. И с порога же кричал:
-— Вижу, вижу, Настя, — жива, здорова! Вот и хорошо, и я доволен.
Мать с радостным испугом бросалась к нему навстречу и певуче причитала:
— А, батюшки! Гость‑то какой дорогой да желанный!
Он мгновенно ставил на лавку свой чемоданчик, бросал рядом с ним картуз и, схватывая руки матери, с улыбкой всматривался ей в лицо.
— Ну как же мне не радоваться, если я встречаюсь с человеком, которого я вырвал у смерти? В каждой избе встречают меня близкие люди. В Моревке хотели меня самосудом растерзать. Да и здесь колья готовили. А сейчас и там и здесь я — как в родной семье.