Он опять ударил кулаком по столу.
Старуха сидела в дальнем углу и, словно неживая, мотала с пальцев на локоть шерстяные нитки с двух клубков. Она как будто не видела нас, занятая своими дряхлыми думами.
Из чулана вышла Катя с матерью — обе довольные, улыбающиеся. Катя с притворной сварливостью крикнула:
— Ты что это, Яков Иваныч, кулаками стучишь? Ишь, разбушевался! Страшный какой! —И, указывая на него пальцем, она похвалилась перед матерью: —Он у меня уж апостолом стал… Видишь, даже перед парнишкой кипмя кипит, а в моленной, как Громовой, молоньи мечет. Уж не знаю, надо ли мне детей родить, — пошутила она с притворным раздумьем. — Боюсь, как бы он, такой взбалмошный, не стал младенцами, как поленцами, драться. От него и так старики разбегаются.
Мать смеялась, любуясь ими обоими.
— Господи, гляжу я на вас и не нагляжусь… Верно говорится: без любови и песня не поётся и дом не строится.
— Настасья Михайловна, любовь красотой дышит и цветами цветёт. Жива любовь — жива и душа наша. Оно хоть и сейчас девок продают и с сердцем ихнем не советуются, да ведь трава‑то и из темницы земной к солнышку пробивается и расцветает жар–цветом: без любови и жизни нет.
— Ну, пошёл говорок речи свои серебром рассыпать…
— А это оттого, Катенька, что я и за тебя душу выкладываю…
Мать радостно и завистливо слушала их обоих и улыбалась сквозь слёзы.
— Ну, будет тебе жар раздувать! Ты только невестке сердце надрываешь: у неё с браткой не любовь была, а побитушки да терзанье. Её наши бирюки до порчи довели.
— Не буду, Катенька, молчу… А ты, Настасья Михайловна, прости меня, христа ради! И уж не обессудь, приходи с Федей во всяк день и во всяк час для мир-беседы.
Сорок лет спустя этот «Цветник» я нашёл в старом дедушкином выходе, в куче всякого хлама, и взял с собою, как память о моём детстве, о деревенском моём житье-бытье, о первых шагах моих в познании жизни.
XXVII
Прошло уже более полувека с тех дней, когда я, подросток, захаживал на «стояния» в моленную, чтобы попеть в общем хоре и послушать «прения» в перерыве между утреней и «часами», но и сейчас не забыты все эти горячие душеспасительные споры. Все они сводились к одному — к своему крестьянскому житью–бытью, к бедственному положению — к малоземелью, к неурожаям, к голодухе, к нищей своей зависимости от помещиков и богатеев. Но эти дни неурожая и голодовки с особенной яростью возбуждали мужиков против мироедов и бар. Уже в зрелые годы я старался разобраться в этих сумбурных, крикливых спорах и приходил к выводу, что в то лето деревенский народ готов был громить и барские и кулацкие поместья. В нашей губернии так оно и было: всюду вспыхивали бунты, в разных местах происходили разгромы дворянских гнёзд, поджоги, убой скота, и нередко голодающие деревни отбирали хлеб у помещиков и кулаков. Но так как по уездам и волостям мужики выступали отдельными деревнями и в разное время, полиция и земские заправилы легко расправлялись с бунтующими сёлами и подавляли восстания. Рабочий класс ещё не был организован и не мог возглавить и организовать крестьянское движение.
А беспокойная мысль обездоленного мужика искала ответа на мучительные вопросы и выхода из безнадёжности. Прямо и беспощадно ставились вопросы о богатстве и бедности, кому должна принадлежать земля и что нужно делать, чтобы восторжествовала правда и справедливость. В те дни эти вопросы страстно обсуждались на собраниях наших поморских сектантов. Перелистывая старинные рукописные книги — сборники обличительных «слов» и посланий, написанных какими‑то бунтарями против деспотов и лютого правопорядка, — я вновь слышу эти горячие обличения и призывы к борьбе из уст Якова и Паруши.
Яков поражал всех начитанностью: наизусть говорил тексты и против богатых, и против церкви, и против неправедных правителей или брал толстые книги с разноцветными лентами–закладками и уверенно открывал именно на той странице, где был нужный ему текст. Рассуждал он о злых судьях, о жадности и злодействах богачей — помещиков и мироедов, об антихристах–попах, которые служат гонителям правды, свидетельствуют ложно и сами преследуют тружеников ради своей маммоны. И когда кто‑нибудь из справных мужиков возражал ему, что по десятой заповеди — грех завидовать достаткам ближнего, Яков с улыбкой сильного вставал с места и выхзатывал из кучи книг толстый фолиант с медными застёжками, победоносно щёлкал ими и взмахивал книгой, словно хотел ударить ею по голове возражающего. Но чаще всего он клал на налой несколько книг и рукописей, пёстрых от фиолетовых строк, совал их в лицо смущённому сопернику и кричал обличительно:
— А что возвещает блаженный Ипполит–мученик в слове осьмом? «Пастыри яко же волцы будут, иноки и черноризцы мерзкая вожделеют, богатии немилосердием одиются…» Есть это аль нет? А кто они? «Словом — богобоязненни, а делы — нечестиви». А чего сказано насчёт бедных и страждущих? «Воистину, братие, тесно есть нам отовсюду».
Все согласно кивали головами, вздыхали, переглядывались и гудели:
— Истинно так — тесно… И податься некуда…
— То‑то вот… Куда ни повернись — одни волки. И не волки, а злодеи да супостаты, палачи да богатеи. Это про Митрия Стоднева сказано: «Словом — бого–боязненни, а делы—нечестиви». И про попов тоже: «Пастыри волцы будут». Не будут, а были и есть.
Даже дедушка Фома «покачнулся»: домашний развал, неурожай, голод совсем доконали его. Он бросил свой двор, бродил за гумнами по межам, долго стоял, словно лишённый ума, и плакал. А в моленной, где всё чаще люди толковали о своём безысходном житье–бытье, такие, как Яков, из нелюдимых молчальников превращались в надсадных спорщиков и корпели над книгами, выискивая обличительные для бар, мироедов и властей тексты. Дедушка внимательно вслушивался в слова «святых отец» и каялся:
— Вот и вспомянешь Микиту Вуколыча — за правду муки приял. А Митрий, как Никон, пёс, лиходей, заушил его и старуху его в могилу загнал. И я, грешный, по неразумию под дудку Стоднева плясал…
Старики и мужики помоложе изобличали друг друга в раболепии перед Стодневым, перед Сергеем Ивагиным, даже перед Максимом–кривым. А так как все были не без греха, то каждый каялся, как дедушка, и обличал всех в том, что они душу в себе убили.
Паруша по–бабьи скромно сидела на скамье у задней стены в ворохе старух и, слушая, глядела на мужиков властными и знающими глазами. Я невольно следил за нею, потому что её откровенно правдивые глаза видели каждого, и по ним можно было судить о человеке — верный он или пустельга, умный или болтушка, трус или крепкий характером.
Однажды Яков вынул из кучи своих книг измятую бумагу и прочитал в ней, что трудовым крестьянам надо сплотиться в дружную семью и бороться за землю и волю, добиваться отобрания без выкупа всей земли от помещиков и кулаков. Все в моленной встревожились и от испуга даже онемели. Такие бумажки и раньше ходили в деревне по рукам, но полиция налетала неожиданно и переворачивала всё вверх дном — ив избах, и в выходах, и на гумнах. Кое‑кто из мужиков трудно поднялись и, кряхтя, вздыхая, сутуло пошагали к двери.
Паруша стукнула своей клюшкой и властно крикнула мужским своим голосом:
— Ну‑ка, ну‑ка, мужики! Куда это вы пошли‑то?
— Да ведь… дела… домашность. К стоянию‑то воротимся.
А Паруша с суровой насмешкой била их своими тяжёлыми словами:
— К стоянию‑то тоже готовиться надо. Трусость — не праведное дело, не подвиг, а криводушие. Ежели надели шелом да опоясались мечом правды ради, идите совестливо. Венцов вам здесь не обрести. А какой завет дал великомученик Аввакум? Слыхали? «Аще бы не были борцы, не даны были бы венцы». В послании этом, у Яши‑то, про это и сказано — про нашу нужду и правду. Аввакум‑то спроть царя не побоялся идти и в хари слуг его плевал. Вот как надо жить‑то. Спереди вы — братии, а сзади‑то — татии.
Яков смотрел на неё, опираясь локтем на налой, и улыбался. Он попробовал отмахнуться от опешивших мужиков, которые виновато топтались у двери.
— Да пущай уходят, тётушка Паруша… Июда тоже ушёл с тайной вечери, а его только глазами проводили. Зато узнали, кто есть предатель.
Но Паруша и на него накинулась, постукивая клюшкой:
— Ты, Яшенька, молод ещё чернить людей бесчестием. Какие же они предатели? Убоялись они только твоей праведной грамотки. Ведь правда‑то грозой и громом по земле идёт, и не всякий её встречает без страху и трепету. Останьтесь, мужики, от молоньи не спасёшься: она везде найдёт, где бы ни схоронился. Не забывайте Микитушку с товарищи. Не разбирает она, кто — мирской, кто — поморский, абы чистая совесть была.
Но мужики всё‑таки улизнули из избы. Паруша проводила их жёсткими глазами и неожиданно затряслась от смеха. А Яков ехидно улыбался и с опаской поглядывал на дверь. Он захлопнул книги с рукописными посланиями, отнёс в передний угол и завернул их в большой кубовый платок.