Сицилийцы — народ гордый и надменный, особенно гордятся они тем, что никогда не крадут, предпочитая проливать кровь. Рассказчик, поведавший Грамши все эти подробности, на воле был подмастерьем: хозяин скверно обращался с ним, и парень (с заранее обдуманным намерением) нанес ему рану глубиной в 10 сантиметров (он уверял, что измерил ее глубину!). Так было задумано: 10 сантиметров; 10 сантиметров и оказалось — ни на миллиметр больше. В самом деле, это была мастерская работа, и он чрезвычайно гордился ею!
Время на Устике тянулось медленно, наступил январь, перемен особых не было, в письмах Грамши пытался создать впечатление известного благополучия: «Жизнь здесь протекает монотонно, однообразно, без резких перемен, будь у меня лучшее настроение, следовало бы, пожалуй, описать тебе какую-нибудь сценку из нашей сельской жизни. Я мог бы, например, описать тебе «арест» одной свиньи, которую застигли незаконно пасущейся на улице поселка и которую по всем правилам отвели в тюрьму. Случай этот очень позабавил меня… Меня очень позабавило и то, каким способом «арестовали» свинью; ее взяли за задние ноги и стали толкать вперед, как тачку, а она и в это время визжала как ошалелая».
Ну, о чем еще можно было написать с Устики, не вызывая чрезмерных подозрений у бдительных стражей? Еще вот хотя бы о чем: «…на всем острове я не видел никакого иного средства передвижения, кроме осла, а ослы здесь в самом деле замечательные, крупные и совсем ручные, что свидетельствует о мягком нраве местных жителей. На моей родине ослы полудикие и подпускают к себе только своих хозяев».
А вот другое письмо, тоже январское. В нем ясно чувствуется желание представить все в как можно более выгодном свете; ссыльный старается показать, что он не пал духом, что обстановка на островке самая приемлемая и что, следовательно, у его близких нет ни малейших оснований для ненужных волнений.
«В нашем распоряжении прекрасная терраса, с которой мы любуемся днем безбрежным морем, а ночью — чудесным небом. Прозрачный воздух — без примеси городской копоти — позволяет наслаждаться всем этим великолепием с предельной полнотой. Синева моря и неба поистине изумительна, столько в ней глубины и так многообразны ее оттенки; я видел единственные в своем роде радуги».
Вот еще красноречивые подробности:
«Утром первым обычно встаю я. Сам приготовляю кофе. С этого начинается наша жизнь: идем в школу — либо в качестве преподавателей, либо в качестве учеников. В день прибытия почты отправляемся на берег моря и с нетерпением ждем пароходика: если из-за плохой погоды почта не прибывает, день испорчен, так как тень грусти ложится на все лица. В полдень — обед, который мы готовим сообща. Как раз сегодня моя очередь выполнять функции официанта и помощника повара; я еще не знаю, должен ли я буду, прежде чем подавать на стол, чистить картофель, перебирать чечевицу или мыть салат. Мой дебют ожидается с большим любопытством. Несколько товарищей хотели заменить меня на дежурстве, но я был непоколебим в решимости выполнять свои обязанности».
Все это звучит (это и входило в намерения автора писем) чуть-чуть идиллически, но продолжение этой идиллии не входило в расчеты тогдашних правителей Италии.
Грамши пробыл на Устике очень недолго — вскоре его перевели в миланскую тюрьму, и теперь он уже числился, видимо, не ссыльным, а подследственным: готовился процесс против группы ведущих итальянских коммунистов.
Иные из его писем миланского периода хочется привести целиком или почти целиком, до того они выразительны и красноречивы.
Вот письмо из миланской тюрьмы от 19 февраля 1927 года;
«…в качестве интермедии в описании своего путешествия по этому большому и грозному миру хочу рассказать тебе нечто очень забавное, связанное лично со мной и с моей «славой». Так как меня знает лишь весьма узкий круг людей, то имя мое коверкается самым невероятным образом: Грамаши, Грануши, Грамиши, Граниши, Грамаши, вплоть до Грамаскон и других самых причудливых вариантов. В Палермо, когда мы ждали проверки багажа в отведенном нам помещении, я встретил группу рабочих из Турина, которых отправляли в ссылку. Вместе с ними находился один тип, потрясающий экземпляр анархиста-ультраиндивидуалиста, известный под кличкой «Единственный», который отказывался сообщить кому бы то ни было, в особенности же полиции и вообще властям, сведения о себе. «Я Единственный — и баста!» — таков был его ответ. В толпе ожидающих «Единственный» узнал среди уголовников (членов «мафии») знакомого парня-сицилийца («Единственный», вероятно, из Неаполя или из близлежащих мест), арестованного по причинам не то политического, не то уголовного характера. Стали представляться друг другу. Представили и меня. Тут «Единственный» внимательно вгляделся в меня и затем спросил: «Грамши, Антонио?» — «Да, Антонио», — ответил я. «Не может быть, — возразил он, — Антонио Грамши должен быть великаном, а не такого маленького роста». Больше он ничего не сказал, отошел в угол, уселся на некое приспособление, которое я не решаюсь назвать, и погрузился, как Марий на развалинах Карфагена, в размышления по поводу своих утраченных иллюзий. В дальнейшем, пока мы все еще находились в том же помещении, он упорно избегал возобновления разговора со мной и, когда мы расставались, ушел не попрощавшись.
Другой эпизод, схожий с этим, но, по-моему, еще больше занятный и более сложный по своему характеру, произошел позднее. Мы должны были двинуться в путь; конвоировавшие нас карабинеры уже надели на нас кандалы и цепи. Меня заковали новым и пренеприятнейшим образом; косточка запястья оставалась вне обруча и больно ударялось о железо. Вошел начальник конвоя, бригадир огромного роста; при перекличке он задержался на моем имени и спросил, не родственник ли я «знаменитого депутата Грамши». Я ответил, что я и есть Грамши. Он посмотрел на меня с явным сочувствием, бормоча что-то невнятное. На всех остановках потом я слышал, как он, разговаривая с собиравшимися вокруг тюремного вагона людьми, говорил обо мне, называя меня неизменно «знаменитым депутатом». (Должен прибавить, что при его содействии мне надели кандалы более сносным образом.)
Итак, если учесть, куда ныне дует ветер, я мог еще ожидать, помимо всего прочего, что какой-нибудь экзальтированный тип набросится на меня с кулаками…
Но вот случилось так, что бригадир, который до этого ехал во втором тюремном вагоне, перешел в тот, где находился я, и завязал со мной разговор. Это был необычайно интересный и своеобразный тип, который был полон «метафизических потребностей», как сказал бы Шопенгауэр, и который умудрился удовлетворять их самым необычным и хаотическим образом. Он заявил мне, что всегда полагал, что у меня внешность «циклопическая», так что в этом отношении он очень разочарован. Читал он тогда книгу М. Мариани «Равновесие эгоизмов» и только что окончил книгу некоего Поля Жиля, в которой опровергался марксизм. Я, конечно, не стал говорить ему, что Жиль — французский анархист, не имеющий ни малейшего научного или какого-нибудь иного веса. Мне нравилось слушать, с каким пылким воодушевлением он говорил о самых путаных и разнородных вещах и понятиях; так может говорить лишь самоучка, умный, но не привыкший к дисциплине и методу. В один прекрасный момент он начал называть меня «маэстро». Можешь представить себе, как это все меня позабавило! Так я на собственном опыте узнал, что представляет собой моя «слава».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});