Перед собором Парижской Богоматери присел на скамью и, вспоминая одноимённый роман Гюго, разглядывал присыпанный снегом и оттого казавшийся таинственным и жутковатым чёрный фасад с фигурой Христа, изображениями Порока и Добродетели, статуями апостолов на портале, в изгибе арки — сцен Небесного Суда, Рая, Ада, Воскресения… Но наиболее сильное впечатление произвёл ирреальный мир химер на переплетающихся вверху аркатурах: демоны, глядящие задумчиво и саркастично на раскинувшийся внизу город; фантастические птицы, каких дед показывал Габито в горах Сьерра-Невада-де-Санта-Марта, злобные монстры, взгромоздившиеся на готический пинакль, спрятавшиеся за шпилем или повисшие над выступом стены. Неподвижные химеры, казалось, погружёны в раздумья о человечестве, копошащиеся внизу и в ничтожных страстях и корыстях не знающем ответа ни на один из вечных вопросов.
Маркес дословно вспомнил (он хранил в памяти огромное количество стихотворений и фрагменты прозы и, кстати, благодаря великолепной памяти почти не нуждался в записных книжках, когда работал журналистом), с чего начинается роман Гюго:
«Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города…»
И это обыденное, конкретизированное, будто бы даже казенное начало — эти «триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней…» — здесь, перед Нотр-Дам представилось гениальным, Маркес даже хлопнул в ладони. Сколько раз потом он будет использовать этот «арифметический» приём в своих произведениях!
«Ответ он знал уже пятьдесят три года семь месяцев и одиннадцать дней… Дождь лил четыре года одиннадцать месяцев и два дня…» — с радостной улыбкой бормотал Маркес, прикуривая завалявшийся в кармане бычок, а проходившая мимо не очень трезвая женщина сердобольно улыбнулась худощавому усачу со сверкающими глазами, приняв его за клошара, ночевавшего под мостом, и ободряюще бросила, как монетку: «Париж».
Он обратил внимание на алхимию, персонифицированную, как читал в путеводителе, женской скульптурой, держащей открытую книгу мирского знания и закрытую — герметического знания, запретного для профанов. Голова женщины касается «небесных вод», фигура ассоциируется с лестницей Иакова, соединяющей небо с землей. Слева на портале — фигура Бога Отца, держащего человека и ангела. Ниже сверхнебесного мира — два ангела, всемирный дух или небесное семя, нисходящее с вышнего мира, чтобы оплодотворить воздушное пространство. Ещё ниже — символы нижнего, земного мира. Три детские фигурки в облаках — три начала Великого Делания. Среди желобов южной башни — алхимик с фригийским колпаком на голове. Такой колпак носили рабы, отпущенные на волю, он стал символом освобождения, но достигаемого благодаря посвящению в таинства…
Снег прекратился, проблеснуло холодное серебристо-розовое солнце. Габриель вышел на набережную Турнель, где уже расставляли и раскладывали товар букинисты. С замирающим сердцем он листал книги и журналы, переходя от одного прилавка к другому, кое-как объясняясь. Потом заходил в антикварные лавки на набережной, вновь возвращался к букинистам… И не заметил, как утренние сумерки сменились вечерними, вновь зажглись фонари.
35
Весь январь валил снег. Парижане уверяли, что не помнят такого с довоенных времён. Начали с Пантеона, который находился недалеко от отеля «Фландр», и день ото дня двигались по часовой стрелке, «цилиндрически», то расширяя круг, то сужая, чтобы захватить «все стоящие» места.
Мендоса был настолько неугомонен в стремлении показать Габо весь Париж, что Маркес стал отлынивать от экскурсий и «погружений» под предлогом необходимости отправки срочной корреспонденции или натёртой мозоли. Сам же отправлялся на набережную Сены, на любимый свой остров Сите, чтобы побыть в одиночестве. И раз-два в неделю, пока позволяли средства, непременно наведывался в Лувр. Там подолгу стоял у всегда окружённой туристами Венеры Милосской, пытаясь представить, каково было положение её отсутствующих рук, и размышляя о том, насколько беднее был бы образ, если бы всё присутствовало… Не мог оторвать взгляда от картины Жоржа де Ла Тура «Магдалина со светильником», от мерцающего пламени, на который и равноапостольная Мария Магдалина смотрит с чувством неземного одиночества, в то время как рука её нежно поглаживает череп, лежащий у неё на красивых коленях. Восхищался Рубенсом, умевшим совмещать в триумфальном барокко опыт венецианских колористов с хладнокровно продуманной фламандской традицией. Учился у Леонардо, зашифровавшего свою «Джоконду». У Пуссена, бесстыдного «похитителя сабинянок». У любимца маркизы де Помпадур Франсуа Буше, будоражащего воображение «купающейся Дианой», «будуарными Венерами». У солнечно-воздушного Фрагонара. У сопрягавшего Восток с Западом, мощного Делакруа, создавшего величайший плакат «Свобода на баррикадах»…
Маркес пожалел о том, что в Италии уделял недостаточно внимания изобразительному искусству, которое перекликается с литературой и способно многое подсказать. Он даже ненадолго вернулся к увлечению отрочества — рисованию. Подвигла, правда, и нужда, в которую сполз незаметно, как-то по-парижски изящно, когда вокруг приятели и приятные знакомые, с которыми сошёлся накануне в компании, угощающие сигаретой, чашкой кофе с круассаном или стаканчиком доброго анжуйского или новенькой девицей с Пигаль…
Плинио улетел в Каракас, где скрывались от преследований диктатуры его родные. Вскоре Маркес получил письмо, в котором друг помимо описания Венесуэлы и самых красивых на земле девушек, сообщал, что в Каракасе появилось гораздо больше времени, и он начал активно публиковаться в журналах «Элита» и «Моменто», получая недурственные гонорары.
А у Габриеля наступила чёрная полоса. В одно прекрасное утро он вышел из дома, на перекрёстке бульваров Распай и Эдгара Кине купил «Монд», сел в кафе, чтобы, наслаждаясь жизнью парижского корреспондента, почитать газету за чашечкой душистого кофе, и прочитал, что в Боготе генерал Пинилья закрыл газету «Эль Эспектадор».
Вечером он сидел в студии архитектора Эрнана Вьеко…
— …И что же теперь делать? — прокуренным голосом спрашивала Джоан, по-армейски коротко стриженная, в свободном, грубой вязки свитере а-ля Хемингуэй. — На что ты будешь жить, чико? Может, тебе вернуться домой, Габо?
— А что мне делать в Колумбии — в тюрьме сидеть? Пусть впроголодь, но в Париже. Здесь все начинали впроголодь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});