— Мы ничего не знаем о будущем. Но в одном я уверена: ты сделаешь еще много открытий.
— Несчастный человек не способен к творчеству. Невозможно создать что-нибудь значительное, если ты несчастен. С тобой я был счастлив, но Солон прав, помнишь у Геродота историю, как Солон ответил Крезу на просьбу указать счастливого человека?
— Он ответил, что на вопрос, счастливо ли прожил человек жизнь, ответить невозможно, пока он не умрет. Но мы с тобой не собираемся умирать, поэтому вопрос остается открытым. Надень рубашку, становится прохладно.
— Ты понимаешь, что мы расстаемся навсегда?
— Но ты же мне говорил, что твой дом там, где я.
— Это так. У меня нет места, которое я мог бы назвать своей родиной, но поздно искать его. Жизнь прожита. И я, старик, сообщаю тебе, что она похожа на курение, особенно семейная жизнь — все превращается в пепел.
— Ну вот видишь, — она рывком поднялась, — все к лучшему. Нам это не грозит. Для этого у нас просто не будет времени.
Подошла к шлюпке, взяла со скамьи его рубашку. Положила. Надела платье, почему-то стало неловко в купальнике. Радуга погасла, и все вокруг было каким-то серым.
«Он прав: все в конце концов превращается в пепел».
Теперь он сидел спиной к воде и что-то чертил на песке. Она накинула ему на плечи рубашку, опустилась на колени перед ним.
— Сварить кофе?
Он кивнул, не поднимая головы, и вдруг уткнулся лицом в подол ее платья. Плечи его вздрагивали.
— Милый! — она наклонилась над ним, обняла его серебряную голову. — Милый, все пройдет. Мы ведь знаем, что женщины это всего лишь восхитительная необходимость. — Подняла его лицо, поцеловала мокрые глаза. — Родной мой, все еще, может, и образуется. Может, меня будут отпускать к тебе или ты приедешь, потом, кто знает, повидайся с консулом. Мне кажется, у него есть какие-то идеи.
Выпили кофе, она сложила остатки снеди, посуду и салфетки в корзину. Огляделась, не оставили ли чего. Он залил угли кострища, подал ей руку, помогая подняться, и, не отпуская ее руки, глядя своими испускающими свет огромными глазами:
— О женщинах я сказал больше. Я сказал, что делать из женщины предмет своей главной заботы было бы роковой ошибкой. И я совершил эту ошибку, поверив, что ты останешься со мной навсегда.
Она попыталась отнять руку, избегая ответа, но он держал крепко.
— Все, что происходило, происходило только потому, что я верил тебе, я допускал, что есть еще и другая, более важная цель — остаться со мной. Оказалось — не так. Или, может, ты уезжаешь только из-за него?
— Я не уезжаю. Я — не могу остаться. Это грозит мне большой опасностью… бедой.
Молчание.
Вот сейчас, в этой затхлой комнате, когда она уже все поняла, об остальном догадалась, больше всего хотела бы знать: отчего он не сказал, что защитит, женится на ней. Что это было? Страх потерять свободу, другой страх или иудейское упрямство?
Когда взяли курс на восток, к дому, он сказал, раскуривая трубку:
— Я выполню твое задание, хотя оно невероятно тяжело…
Но шлюхой ставши невзначай,По правилам теперь гуляй.На всё есть свой устав…
Вот так… Я встречусь с консулом и дам гарантии, о которых он, наверняка, беспокоится. Но моим ответом будет — «нет».
Была еще встреча — в Кингстоне. Ненужные мучительные три дня. В Нью-Йорке на квартире какие-то люди все упаковали и увезли в Сиэтл. Петр Павлович спешил. Его выслали через месяц после их отъезда.
В те дни приснился странный сон: она на пароходе, должны проехать через Босфор, но Босфор перегорожен полосатым шлагбаумом. Красные и белые полосы.
Детка сказал:
— Правильно. Я давно говорил, что мы приедем во Владивосток, чтобы потом — через всю страну.
В Сиэтл Генрих прислал телеграмму на немецком. Как всегда из «Фауста»:
Где б ни был яВ какие бы пределы ни скрылся яОна со мной слита
И в первом, самом дорогом письме рисуночек: он смотрит вслед пароходу. Очень похоже: большая голова, во рту трубка.
Вот это письмо. Забыла, ведь в углу еще один рисунок — она, горестно склонившаяся над письмом, волосы распущены. Как это у Пушкина — «…сидит неубрана, бледна, письмо какое-то читает и тихо слезы льет рекой, опершись на руку щекой». Да уж… и волос нет, и слез больше нет, и жизнь закончилась. Ну и для чего все это было? Детей нет. Нет близких, нет подруг, потому что — какие же подруги, когда тайна. И тайны уже нет. Все понятно. Генрих не знал, что смотрит вслед пароходу, увозящему самые важные детали бомбы, ведь никому и в голову не пришло досматривать ее груз, груз одной из самых популярных и уважаемых дам Америки, попивающей чаи с женой президента.
Везут мебель и работы скульптора, которого позвал на родину сам дядя Джо.
Это была его гениальная идея — сделать бомбу руками американцев, чтобы потом украсть ее.
Поэтому Бурнаков сказал: «Пускай делают». Они там, в Москве, уже знали о работе над чудовищем. Еще в тридцать девятом. Все началось с Лизаньки, с милой тихой Лизаньки. Она была у них на крючке, и ее Руди тоже, и Лео с его братом в шарашке… Смешно, но Генрих говорил, что и брат Маревы живет в Саратове, может, и Марева… Я схожу с ума! Но Лулу не случайно приезжала в сороковом к Лизаньке и Руди. Она имела инструкции взять Отто в проект, и Руди взял к себе Отто, потом притащил его в пустыню. Генрих помог по моей просьбе, и Отто оказался в самом сердце проекта. Этот скучный очкарик, в тщедушной груди которого билось сердце льва!
Что-то двигалось в полутемном углу. Дрожащей слабой рукой она подняла тяжелую бронзовую настольную лампу, осветила угол. По трубе отопления медленно спускался, как акробат по канату, Сталин. Такой, каким она видела его в Кремле, — хмурый низколобый старик. Ее охватил ужас, и она бросила в него лампой.
Хоть бы одна сволочь остановилась, нет, катят мимо, кто с шофером, кто сам за рулем. Писатели гребаные, понастроили дач, загородились заборами, по вечерам гуляют, неужели на ту мутоту, что пишут, можно так хорошо жить? Летом с Генкой Спириным перекрывали у одного крышу, он, правда, расплатился нормально и еще книжку свою подарил, рассказы про жизнь. А чего про нее читать — вот она жизнь: он тащится по снежному месиву, а они едут мимо.
А почему бы не подвезти, хотя бы до шоссе, одет чисто, не воняет, яйца, правда, болят жутко, но ведь они об этом не знают.
Проехал тот, что дарил книгу, в окне мелькнуло опухшее татарское лицо. Не остановился. Ну и правильно, забыть не может, как они с Генкой обед им испортили.
Они перекрывали крышу, а у того на веранде сидели гости. Мебель черная, резная, по углам цветы живые, букеты из роз и лилий, бабы красивые, стол ломится. А им в обеденный перерыв даже по миске супу не предложили, вот они и уселись на перекур прямо перед окнами. Курят и смотрят. Одного из гостей корежило сильно. Все поглядывал в их сторону, а лицо нехорошее. Он и ушел вскоре, и бабу свою увел, хотя она и упиралась. Пошли к себе восвояси на соседнюю дачу, не выдержал, значит. А другие — ничего. Ели, пили, смеялись, но хозяин запомнил, больше их не зовет.
Февраль — самый гнусный месяц. Дороги — сплошная глубокая колея, по бокам сугробы. Это здесь, а когда от Жуковки к санаторию — тропа обледенелая. Сегодня чуть не проспал на дежурство, мать еле-еле растолкала. Как всегда злая по утрам, на нем да на Кате срывается, больше не на ком. Когда идет мимо Кати, шипит: «Ишь, устроили дом отдыха!» Дура мать, злая дура, ведь видно, что Катя помирает. Лицо как простыня, всю ночь кашляет, выплевывает в кусочки туалетной бумаги и складывает в пакет, чтоб в сортир потом на двор отнести, а утром встать не может. Нет у нее сил встать.
Но он посылает мать подальше и за себя, и за тетку.
Сегодня послал в смысле «..твою мать» и самому стало смешно — то есть бабушку свою. Катя потом слабым голосом: «Нельзя так, деточка, нехорошо». Сам знает, что нехорошо, но вчера притащился из Ватутинок часа в два.
Сначала скакал на танцах в ГДО, но какая польза скакать, если потом не с кем пойти трахнуться?
Военный городок, здесь опасно, какой-нибудь папаша-прапор руки-ноги потом переломает. А он, можно сказать, девственник. То, что было один раз в армии, можно и не считать. Даже и не разобрал толком, что к чему в том сарае на окраине поля, где убирали картошку. Деревня Кулаковичи у черта в жопе. Вся их гордость, что скульптор там какой-то знаменитый родился. Их водили как-то в этот музей — фигня! Странно, что запомнил название деревни, а как девку звали, не помнит. Деревня была рядом с частью, а девку, вспомнил, звали Маргарита, и дала она за плитку шоколада.
Часов в девять подскочил Генка и сказал, что среди танцующих замечена та, из поселка академиков, черненькая, худая. Она даже солдатам дает в подвале, и ему точно даст. И что важно — совершенно бесплатно, даже шоколадку не надо покупать, у нее папа академик, на фиг ей шоколадки. А провожать — все равно по дороге.