Светлана вскорости совсем облысела, ее пришлось положить в больницу; остаток своего детства она проводила попеременно то дома, то в клинике, но больше в клинике… Но, дожив до двадцати, решила выйти за Вадима и завести с ним детей, несмотря на всю рискованность этой затеи…
Так, стало быть, Кэти и Леонид Коротковы оказались на борту DC-10, в воздухе между Прагой и Киевом. В тот самый момент, когда старый тряский самолет приближается к Восточным Карпатам (он летает еще со времен чехословацкой «бархатной» революции, той давней поры, когда «Чехословакия» еще существовала), в его электросети происходит короткое замыкание, кабину пилота охватывает огонь, дым начинает медленно просачиваться в салон, самолет уже швыряет. А денек великолепный, солнечный, видимость превосходная, и значит, пассажиры получают возможность в полной мере осознать, что самолету не набрать достаточной высоты, чтобы перелететь через эту гряду Восточных Карпат. Внизу — сплошной сосновый лес: ничего похожего на посадочную площадку, годную для экстренного приземления. Сознание в таких случаях мечется в поисках спасительного выхода. Но спасения нет, это конец игры, как выразился бы Сэмюэль Беккет. М-м-м, да уж, отныне все эти человеческие особи у меня здесь, в ладони. Большинство из них, повскакав со своих мест, принимаются орать на несчастных, остолбеневших от ужаса стюардесс. Все в конце концов валятся на колени, просто потому, что слабеет мускулатура их ног, но едва дело доходит до коленопреклонения, как они, повинуясь рефлексу, тут же начинают молиться, извергая мне в уши бессвязный лепет, выпрашивая у меня чудо, которое вызволило бы их из этой скверной ситуации. Э, нет! Весьма сожалею! Этот самолет разобьется, друзья мои. Врежется в отвесный склон горы, к которой он неуклонно приближается. Если бы волосы Кэти уже не были седыми, сейчас им было бы отчего мгновенно побелеть. Но Коротковы не принимают никакого участия в окружающей суматохе. Они расстегнули свои пояса безопасности, повернулись друг к другу и крепко обнялись. Закрыв глаза, они переговариваются тихими голосами. Их слова предсказуемы и однообразны, но в них, по крайности, нет ничего истерического. «Я люблю тебя, Катя», — произносит Леонид. Он вспоминает, как ей нравилось заниматься любовью, когда она была беременна, она это просто обожала. Думает о каждой из ее четырех беременностей, Марти — Элис — Дэвид — Сильвия, в ту пору лишь крошечных безымянных головастиках, что плавали в заповедных глубинах ее тела, он прижимает к груди свою жену, припоминая все многочисленные позы, которые они тогда изобретали, сплетаясь в объятиях, ведь нельзя же было всей тяжестью наваливаться на это чрево, хранящее в себе жизнь… а Кэти, какую позицию ни выбери, обмирала от наслаждения, снова и снова радуясь плодоносности их любви. А сейчас она, прижимаясь к нему, вспоминает разные истории, которые муж так любил рассказывать в компании, она за без малого четыре десятилетия совместной жизни прослушала их все несчетное число раз, знает их наизусть, но ей никогда не надоедало слушать его. «Я люблю тебя, Лео, люблю тебя», — она твердит это сперва тихонько, потом все громче, громче, потому что шум и жара вокруг резко нарастают, стекла иллюминаторов там и сям начинают лопаться, самолет стонет, он больше не в силах удерживать в воздухе свой груз… Так на полпути между городами Тыргу-Муреш и Пьатро-Нямц эта парочка, уже, понятное дело, не слишком резвая, но умиляющая своей взаимной привязанностью, в клубах дыма отлетела ко мне, слившись в поцелуе; их мозг от недостатка кислорода отключился прежде, чем жар растопил их тела.
Глава XXIV. Воспоминания
— Что не забудется, как вы полагаете? — вопрошает Шон.
— Разве нам дано выбирать? — Дерек пожимает плечами.
— Я хочу сказать: считаете ли вы, что запоминается самое важное или мозг производит селекцию более или менее… гм… произвольную?
— Как я всегда говорю своим студентам, если хочешь писать, надобно смириться с погрешностями памяти, — изрекает Хэл.
— А я забываю своих студентов! — говорит Рэйчел. Порядком захмелевшая, она скидывает туфли и соскальзывает с кресла на ковер, усаживается между Шоном и Дереком — двумя мужчинами, которых любит. — Я забываю все, что касается их. Не только имена, лица, но и наши встречи, беседы, решительно все. Встретившись со мной несколько месяцев спустя, они ко мне разлетаются: «Послушайте, у меня возникла грандиозная идея для книги относительно Штукена Дурка на основе вашей лекции по поводу Штукена Дырка!» — а я даже не знаю, о чем они толкуют!
Чарльз смеется от всей души. Только что мысленно раздавив Рэйчел в лепешку, он теперь не испытывает к ней ничего, кроме самой искренней доброжелательности.
— Я, — признается он, — забывал дни рождения собственных детей. Прежде, когда мы еще жили вместе. Теперь-то я только о них и думаю. (До чего же ему хочется поиграть со своими мальчиками в бейсбол. Он судорожно сцепляет ладони, они так и чешутся от желания снова взять биту, ощутить удар по мячу — бац! — да, он и не глядя чувствует, что не промахнулся, все идет хорошо, просто отлично… И эта радость быстрого, долгого бега, когда он был мальчишкой, стремительная легкость его ног, взмахи локтей, такие резкие, что клапаны куртки подпрыгивали на боках, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, а дыхание оставалось ровным, неутомимым…)
— Я спрашивал не о том, что забудется, — настаивает Шон, — а о том, что, по-вашему, можно — или должно — не забыть никогда.
— Мне, — говорит Хэл, — запомнился один летний вечер в городе Бате. В Англии, — поясняет он, обращаясь к Хлое. — Тому уж, верно, лет тридцать, но это воспоминание, поди знай почему, неизгладимо отпечаталось в моей памяти. Ласточки кружили в темнеющем небе… За аббатством одинокий скрипач наигрывал ирландские мелодии, но звучали они замедленно, спотыкаясь, словно опьяненные печалью. Я так и вижу нежно-сиреневый небосвод, белые каменные стены аббатства, все явственнее принимавшие оттенок охры по мере наступления сумерек, и… несказанный покой, исходящий от всего этого.
— Вы поведали об этом в одном из ваших романов, — напоминает Брайан. — Разве нет? Там, где дело происходит в римских банях, встречаются двое пакистанских юношей… Как же это называлось?
— «Банный день», — ворчит Хэл, отчасти сконфуженный, отчасти польщенный.
— Точно! — восклицает Брайан. — Вы, наверное, потому и запомнили все так отчетливо, что написали об этом.
Присев на канапе, Патриция поджимает под себя ноги в нейлоновых чулках, открыв глазу еще несколько сантиметров прелестного бедра.
— Мне запомнилось, как я болела и бабушка приготовила мне горячую смесь лимонного сока с медом. Я уселась за кухонный стол и блаженствовала при мысли, что она это сделала для меня одной! Я смотрела, как она снует по кухне — дородная, легкая на ногу женщина, она готовила горячее питье для своей внучки, которая заболела ангиной, и было яснее ясного: ни за что на свете она бы не пожелала оказаться где-то в другом месте, заниматься чем-либо иным…
— Да, — сказал Дерек. — Мгновения — вот что нам остается. Я помню тот день, когда мне открылось понятие момента. Это был день моего рождения, мне исполнилось, должно быть, лет четырнадцать или пятнадцать, и родители повезли меня на ярмарку в Стейтен-Айленд. Была суббота, но отцу по известной ему одному причине после обеда пришлось отправиться к себе на завод что-то там проверять. Мы с матерью провожали его на паром и долго стояли на пирсе, махали ему. В толпе, окружавшей нас, все кому-нибудь из отплывающих махали, и я вдруг почувствовал: мы переживаем некое мгновение. Стоим здесь с поднятыми руками, мотаем ими в воздухе туда-сюда, хотим сказать: «Мы тебя любим! Мы еще с тобой! Тебя еще видно!» Паром отходил от пристани, потом разворачивался, набирал скорость, но мы всё махали. На отце в тот день был красный свитер, он выделялся среди пассажиров на борту, его можно было различить издали, он тоже махал своей маленькой красной рукой, а паром удалялся, и я смотрел, как отец становился все меньше… Мгновение длилось, тянулось… и вот ему пришел конец. Руки опустились; народ стал расходиться. Люди на пирсе сначала один за другим отворачивались от уходящего парома, потом отправлялись восвояси; те, что толпились на палубе, усаживались, разворачивали, как положено, газеты… Все было кончено. Тот момент нашего бытия, когда мы восемнадцатого августа тысяча девятьсот шестьдесят девятого года провожали отца на пирсе Стейтен-Айленда, отошел в прошлое.
Наступает долгое молчание; между тем диск «Лучших медленных фокстротов» подходит к концу, и Чарльз решает, что с него довольно, не станет он больше разыгрывать диск-жокея в угоду этим белым. Пусть выбирают себе музыку сами!