— Я? Трёх?
Презрительная, красиво-наглая мина искажала его лицо.
— Я пятерых колотил по мордасам.
— А что же они?
— Да что ж… убежали.
— А разбойники страшнее?
— Разбойники? Да чем же страшнее? Только что людей режут, а то такие же люди, как и мы с тобой,
— Ты бы мог их поубивать?
Он усмехался прекрасными толстыми губами (никогда у меня не будет таких прекрасных губ — печально думал я):
— Да уж получили бы они от меня гостинец…
— А ты кого-нибудь убивал?
— Да… бывало… — Зевота и плевок прерывали его речь (прекрасная зевота! чудесный неподражаемый плевок!). — В Перекопе четырёх зарезал.
Это чудовищное преступление леденило мой мозг. Что за страшная личность! Что ему, в сущности, стоит зарезать сейчас и меня, беспомощного человечка.
— А знаешь, Алексей, — говорю я, гладя заискивающе его угловатое плечо, — я у папы для тебя выпрошу сегодня двадцать папиросок.
— Просить не надо, — рассудительно качает головой этот худощавый головорез. — Лучше украдь потихоньку.
— Ну, украду.
— А что, Алексей, если бы тебя кто-нибудь обидел… Что бы ты…
— Да уж разговор короткий был бы…
— Убил бы? Задушил?
— Как щенёнка. Одной рукой.
Он цинично смеётся. У меня по спине ползёт холодок:
— А папа… Ну, если бы, скажем, папа отказал тебе от места?
— А что ж твой папа? Бриллиантовый, что ли? Туда ему и дорога.
После такого разговора я целый день бродил, как потерянный, нося в сердце безмерную жалость к обреченному отцу. О, Боже! Этот большой высокий человек всё время ходил по краю пропасти и даже не замечал всего ужаса своего положения. О, если бы суровый Алексей смягчился…
Повар Никодимов, изгрызанный жизнью старичок, был человек другого склада: он был скептик и пессемист.
— К чему всё это? — говаривал он, сидя на скамеечке у ворот.
— Что такое? — спрашивал собеседник.
— Да это… всё. — Что всё?
— Вот это: деревья, дома, собаки, пароходы? Собеседник бывал озадачен.
— А… как же?
— Да никак. Очень просто.
— Однако же…
— Чего там однако «однако же»! Глупо. Я, например, Никодимов. Да, может быть, я желаю быть Альфредом?! Что вы на это скажете?
— Не имеете права.
— Да? Мерси вас за вашу глупость. А они, значит, имеют право своё это ресторанное заведение назвать «Венецианский карнавал»? Почему? Что такое? Где карнавал? Почему венецианский? Бессмысленно. А почему, например, я в желе не могу соли насыпать? Что? Невкусно? А почему в суп — вкусно? Всё это не то, не то и не то.
В глазах его читалась скорбь.
Однажды мать подарила ему почти новые отцовские башмаки. Он взял их с благодарностью. Но, придя в свою комнату, поставил на стол подарок и застонал:
— Всё это не то, не то и не то!
Пахло от него жареным луком. Если Алексея я любил и гордился им, если к Никодиму был равнодушен, то поварёнка Мотьку ненавидел всем сердцем. Этот мальчишка оказывался всегда впереди меня, всегда на первом месте.
— А что, Мотька, — самодовольно сказал я однажды, — мне мама дала сегодня рюмку водки на зуб подержать — у меня зуб болел. Прямо огонь!
— Подумаешь — счастье! Я иногда так нарежусь водкой, как свинья. Пьёшь, пьёшь, чуть не лопнешь. Да и вообще, я веду нетрезвый образ жизни.
— Да? — равнодушно сказал я, скрывая бешеную зависть (где он подцепил такую красивую фразу?) — А я нынче пробовал со ступенек прыгать — уже с четвертой могу.
— Удивил! — дерзко захохотал он. — Да меня анадысь кухарка так сверху толкнула, что я все ступеньки пересчитал. Морду начисто стёр. Что кровищи вышло — страсть!
Положительно, этот ребенок был неуязвим.
— Мой отец, — говорил я, напряжённо шаркая ногой по полу, — поднимает одной рукой три пуда.
— Эге! Удивил! А у меня отца и вовсе нет.
— Как нет? А где же он?
— Нет, и не было. Одна мать есть. Что, взял?
— А чем же лучше, если отца нет? По-моему, хуже…
— Ах ты, кочерыжка! Тебя-то иногда отец за ухо дёрнет, а меня нако-ся! Никакой отец не дёрнет.
Этот поварёнок умел устраиваться в жизни. Никогда мне не случалось видеть человека, который бы жил с таким комфортом и так независимо, как этот поварёнок.
Однажды я признался ему, что не люблю его.
— Удивил! — захохотал он. — А я не только тебя не люблю, но плевать хотел и растереть.
Я молча ушёл и про себя решил: лет через тридцать, когда я вырасту, этот мальчишка вылетит из нашего дома.
Глава 3. Торговля
В первый день на открытии ресторана было много народа: священник, дьякон, наши друзья и знакомые. Все ели, пили и, чокаясь, говорили:
— Ну… дай Бог. Как говорится.
— Спасибо, — повторял, кланяясь всем, растроганный отец. — Ей-Богу, спасибо.
Я сидел возле него, и знакомые спрашивали:
— Ну, как ты поживаешь? Прехорошенький мальчишка! Славный ребенок.
Они целовали меня и трепали по щеке.
«Ага, — рассуждал я, — раз я такой хороший — можно от них кое-что и подцепить».
Когда отец ушёл распорядиться насчет вина, я обратился к толстому купцу, который называл меня «славным мужчиной и наследником».
— Дайте мне сардинку, которую вы кушаете.
— Я тебе дам такую сардинку, — прошептал купец, — что ты со стула слетишь.
Худая благожелательная дама, назвавшая меня достойным ребёнком, ела икру.
— Можно мне кусочек?.. — обратил я на неё молящий взор.
— Пошёл вон, дурак. Проси у матери.
«Ловкая, — подумал я. — А если я уже получил у матери?»
Пришёл отец.
— Ну, — сказал толстый купец. — Теперь за здоровье вашего наследника. Дай Бог, как говорится.
Я почувствовал себя героем.
— А что, — сказал я поварёнку после обеда, — а они за моё здоровье пили.
— Удивил, — пожал плечами этот неуязвимый мальчишка, — да мне вчера мать чуть голову не разбила водочной бутылкой — и то ничего.
На другой день ресторан открыли в 12 часов дня. Было жаркое лето, и пустынная улица с рядом мелких домишек дремала в горячей пыли. Отец сидел на крыльце и читал газету. В половине третьего встал, полюбовался на вывеску «Венецианский карнавал» и пошёл распорядиться насчет обеда.
В этот день в «Венецианском карнавале» не было ни одного гостя.
— Ничего, — сказал отец вечером, — ещё не привыкли.
— Да кому же привыкать, — возразила мать. — Тут ведь и народу нет.
— Зато и конкуренции нет! А в центре эти рестораны, как сельди в бочке. И жалко их и смешно.
На второй день в три часа пополудни в ресторан зашёл неизвестный человек в форменном картузе. Всё пришло в движение: Алексей схватил салфетку и стал бегать по ресторану, размахивая ею, как побеждённые белым флагом. Отец, скрывая прилив радости, зашёл солидно за прилавок, а сестрёнка помчалась на кухню предупредить повара, что «каша заваривается».
— Чем могу служить? — спросил отец.
— Не найдётся ли разменять десять рублей? — спросил незнакомец.
Ему разменяли, и он ушёл.
— Уже заходят, — сказал отец. — Хороший знак. Начинают привыкать.
И его взгляд задумчиво и выжидательно, бродил по пыльной улице, по которой шатались пыльные куры, ребёнок с деревянной ложкой в зубах и голыми ногами да тащился, держась за стены, подвыпивший человек, очевидно, ещё не привыкший к нашему «Карнавалу» и накачавший себя где-либо в центре или на базаре…
Улица дремала, и только порывистый Мотька, мчавшийся из мелочной, оживлял пейзаж.
— Мотька, — остановил я его, — меня скоро учить начнут. Что, съел?
— Удивил! — захихикал он. — А меня не будут совсем учить. Это, брат, получше.
Этот поварёнок даже пугал меня своей увёртливостью и уменьем извлечь выгоду из всего…
Только на третий день бог Меркурий и бог Вакх сжалились над моим отцом и спустились на землю в виде двух чрезвычайно застенчивых юношей, собравшихся вести разгульную, порочную жизнь.
Эти юноши зашли в «Венецианский карнавал» уже вечером и, забившись в уголок, потребовали себе графинчик водки и закуски «позабористее».
Отец держался бодро, но втайне был потрясён, а Алексей так замахал белой салфеткой, что самый жестокий победитель был бы тронут и отдал бы приказ прекратить бомбардировку крепости.
Когда показалась в дверях не верившая своим глазам мать; отец подмигнул ей и засмеялся счастливым смехом:
— А что?! Вот тебе и трущоба!
Всё население «Веницианского карнавала» высыпало в зал, чтобы полюбоваться на диковинных юношей. Сестрёнки прятались в складках плятья матери, повар Никодим высовывал из дверей свою худую физиономию, забыв о заказанных битках, а Мотька, за его спиной, таращил глаза так, будто бы в ресторан забрели попировать двое разукрашенных перьями индейцев.
Юноши, заметив ту сенсацию, которую они вызвали, отнесли её на счёт своих личных качеств и приободрились.