Прощаясь, она робко напомнила ему о следующем свидании. А он отправился в бар «У-Фа» на Хоутел-стрит, в самом сердце «веселого» квартала, здорово накачался, а потом, как застоявшийся жеребец, рванул к девочкам миссис Кипфер в «Нью-Конгресс» и, получив там все тридцать три удовольствия, твердо решил, что никаких свиданий с Карен Хомс не будет, что бы он ей ни наговорил, ему это не нужно. И сейчас, когда в коридоре уже слышались шаги Маззиоли, он все еще недоуменно рассматривал снимок и пытался сообразить, что же случилось и почему вообще это случилось, а самое главное, почему он никак не может ничего понять. Он в полной растерянности положил фотографию в бумажник, спрятав ее под пропуском в гарнизон. Каждый раз, когда нужно было показать пропуск на проходной или открыть бумажник в канцелярии при Динамите, он ощущал себя дерзким, хитро законспирированным заговорщиком. Что ж, по крайней мере это ощущение было ему понятно.
Вид у Маззиоли был очень самодовольный, и, кладя перед Тербером кипу бумаг, в которую он запрятал письмо о переводе повара, писарь еле сдерживал смех. Он стоял у стола, усмехался и ждал, когда грянет взрыв, а Тербер нетерпеливо листал толстую пачку служебных записок, приказов по части и циркуляров военного министерства, надеясь набрести на какую-нибудь бумажку, которая случайно может оказаться важной.
Письмо выглядело очень внушительно. Оно прошло через все инстанции в оба конца, и каждая инстанция оставила на нем свой след в виде положительной резолюции. Обнаружив наконец письмо, Тербер, все эти дни истово моливший бога, чтобы в какой-нибудь инстанции сочли, что перевод создаст избыток или, наоборот, недостаток личного состава в той или другой части, поднял глаза и глубокомысленно посмотрел на Маззиоли.
— Ну? — прорычал он. — Чего стоишь как столб? У тебя работы нет, да?
— А что я сделал? — запротестовал писарь. — Тебе бы только придраться, честное слово! Нельзя, что ли, человеку просто постоять?
— Просто постоять? Нет. Нельзя. Терпеть не могу, когда люди просто стоят. Это у меня причуда такая. А если ты без работы, — угрожающе сказал он, — могу тебе ее найти.
— Мне нужно вернуться в штаб, — возразил Маззиоли. — Прямо сейчас. О’Бэннон сказал, чтобы я сразу же возвращался.
— Тогда катись. Нечего здесь стоять и ковырять пальцем в носу! — грозно рявкнул Тербер, но в душе обрадовался, что катастрофа, разразившаяся из-за перевода повара, помогла ему на секунду выбраться из пугающей бездны, куда его ввергли Карен Хомс и их неудачное «лунное купание», и ступить пусть на голую, зато твердую и знакомую почву. — Почему ты вообще не переведешься к О’Бэннону, а, Маззиоли?
— Я бы хоть сейчас, — обиженно сказал писарь, разочарованный тем, что взрыва не последовало. — Только и мечтаю! А что ты скажешь насчет этого перевода, старшой? — спросил он, надеясь спровоцировать взрыв. Тербер ничего не ответил. — Хороши дела, а? — сочувственно добавил: он, меняя тактику и все еще надеясь. — Подполковник настрочил письмецо, и все в два счета провернули, верно?
Но Тербер молчал и лишь пристально смотрел на него, смотрел до тех пор, пока разочарованный Маззиоли не удалился, полностью капитулировав. А Милт Тербер снова ожесточенно накинулся на работу, утешаясь скудными крупицами безобидного удовольствия оттого, что раскусил хитрость Маззиоли. Если бы так же легко раскусить Карен Хомс, думал он, если бы так же легко понять, что повлечет за собой перевод повара.
Порой Милту Терберу казалось, что он зря выбил себе свое нынешнее звание. Не стоило оно того. В их профессии халтура и разгильдяйство — норма, и потому во всех сержантских клубах первый сержант — белая ворона. Чтобы получить это звание, Милт Тербер сделал то, на что никогда не согласился бы ни один другой сержант: пошел старшиной в роту, известную своей расхлябанностью на весь полк, и принял эту роту от печально знаменитого солдафонской грубостью первого сержанта, который наконец-то оттрубил долгие тридцать лет, выслужил себе пенсию и теперь мог послать все к чертовой матери. Неужто это звание было тебе так уж нужно, болван?
Он положил письмо о переводе себе на стол, чтобы сделать необходимые выписки, и, чувствуя, как в душе радостно закипает привычная ярость, спасительная ярость, неизменно приходящая на выручку, презрительно швырнул остальные документы — толстую пачку, беременную заведомо мертвыми бумажками, — на стол Маззиоли.
Может, когда-то он был неплохой человек, этот старик, мой предшественник, но за тридцать лет из него вытравили все хорошее: так нож, если его постоянно точить, истончается, делается хрупким, тонким, как игла, и никто не знает, куда девалась прежняя отличная сталь. Старик, который в молодые годы, еще в Китае, был шумным, задиристым парнем, последние пять лет висел на волоске и из кожи вон лез, только бы дослужить до этой несчастной пенсии; молил бога, чтобы инспекционные комиссии не нашли у него никаких недочетов, и прикрывал свой страх дешевыми приемами, работая под бывалого сурового служаку, каких плодит на экране Голливуд. Нет, это не для меня. Когда подойдет мое время, я перед ними хвостом вилять не стану, пусть они эту пенсию засунут себе в задницу.
А может быть, подумал он, все это просто от старости. Все старики, все прежние крепкие орешки, похоже, кончают точно так же. Джонс изображает Джонса, Смит изображает Смита — каждый из них играет себя, каким он был когда-то. И так не только в армии.
По-моему, тебе нужно выпить, сказал он себе и подошел к картотеке достать спрятанную бутылку виски. Тебе нужен сейчас хороший глоток спиртного, чтобы ты завелся еще больше, потому что тебе угрожает серьезная опасность: ты можешь превратиться в Тербера, который только изображает Тербера, настоящего Тербера, тебя.
Рано или поздно все стареет. Вот и в твоих волосах уже поблескивает седина. Но это иная старость, в нее не входит постепенный износ от приливов и отливов океана бюрократизма, непрестанное вымывание скалы, которая могла бы стоять нерушимо, если бы об эту скалу не билось, точно волны, подгоняемое страхом ревностное усердие, в конце концов разрушая ее и превращая в песок, — все это не входит в процесс старения, а если входит, значит, старость — ошибка и в ней вообще нет смысла, она ему не нравится и он, ей-богу, не намерен стареть.
Я думаю, нам пора передохнуть и подровнять наши усики, мы же хотим нравиться женщинам, да, дорогой? — сказал он себе, взял со стола Хомса большие ножницы, вошел в кладовку и встал перед зеркалом. Ему было слышно, как в казарму возвращаются с мороки солдаты, как Поп Карелсен, подымаясь по лестнице, что-то говорит своим мягким, на редкость интеллигентным голосом.
Из зеркала на него сердито глядело его скуластое лицо, он видел огромные ножницы в руке с набухшими венами и, чувствуя, что из-за этого идиотского перевода не может сейчас вернуться к работе, размышлял: неужели все дело в этом? В том, что человек стареет? Дайте мне точку опоры, и я переверну мир, говорил тот старый чудак. Значит, все, что им нужно, — это точка опоры. И они ее по-прежнему ищут.
Кажется, тебе надо выпить еще, подумал он, ты пока что-то слабо завелся. Кажется, на этот раз одной порцией виски не обойтись. Я лично думаю, и две порции не помогут. Я лично думаю, это случай серьезный, из тех, когда для разрядки требуется отмолотить боксерскую грушу потяжелее. Да, конечно, тот самый случай, окончательно решил он, медленно проводя языком по верхней губе. Убедившись, что усы подстрижены достаточно коротко и щекотать не будут, он удовлетворенно отступил от зеркала, поднял руку, швырнул ножницы через плечо жестом богача, кидающего доллар бродяге, и с наслаждением услышал, как они, лязгнув, упали на пол. В ротном фонде полно денег, пусть купят новые. Пусть Динамит сам позаботится о новых ножницах, на это у него расторопности хватит. Он поднял ножницы, один конец которых обломился не меньше чем на дюйм, положил их на стол Хомса поверх письма о переводе в плоский ящичек с надписью «Срочное» и отправился наверх срывать злость на Карелсене, который служил ему боксерской грушей и делил с ним комнату на втором этаже, за галереей. Поп Карелсен был идеальной боксерской грушей, потому что входил в тот же кружок интеллектуалов, что и Маззиоли, но был умнее писаря. Маззиоли годился только для разминки, до тяжелой груши, на которой вырабатывают настоящий мощный удар, он не дотягивал, веса не хватало.
— Пит! — заорал Тербер, врываясь в дверь и своим воплем разнося в клочья уютную тишину дождливого дня, окутавшую маленькую комнату. — С меня хватит! Я им в морду кину свои сержантские нашивки! Такой дерьмовой вонючей роты я еще не видел! Этот раздолбай Динамит только позорит офицерскую форму! И он и этот щенок Колпеппер!
Поп Карелсен раздевался, сидя на койке, стоять ему было больно, его мучил артрит, к которому он, правда, настолько привык, что считал почти своим другом; он только что снял полевую шляпу и рубашку и сейчас вынимал изо рта вставные зубы, обе челюсти. Недовольный, что ему помешали, он неопределенно поглядел на Тербера, боясь, что этот псих опять сорвался с цепи; Карелсен надеялся, что очередного приступа буйства не последует, но все же ему не хотелось ни во что встревать, пока он не узнает, в чем дело.