Был, однако, один пункт, в котором г-н Тибо остался непреклонным: он категорически запретил поддерживать какие бы то ни было отношения с Фонтаненами и для большей безопасности даже решил, что Жак не появится этим летом в Мезон-Лаффите, куда г-н Тибо переезжал вместе с Мадемуазель каждую весну и где у Фонтаненов тоже был небольшой участок на опушке леса. Было условлено, что Жак, как и Антуан, останется на лето в Париже.
Запрещение видеться с Фонтаненами стало предметом серьезного разговора между братьями. Первым побуждением Жака было взбунтоваться: у него было такое чувство, что допущенная в свое время несправедливость не будет устранена до тех пор, пока его друг останется под подозрением. Эта бурная реакция даже понравилась Антуану: он усмотрел в ней свидетельство того, что Жак, подлинный Жак возрождается. Но когда первая волна гнева улеглась, он принялся увещевать брата. И без особого труда добился от него обещания не искать встреч с Даниэлем. По правде сказать, Жак и не особенно к ним стремился. Он все еще дичился людей и вполне довольствовался дружбой с братом, тем более что Антуан старался держаться с ним по-товарищески, запросто, не подчеркивая ни разницы в возрасте, ни власти, которой он был облечен.
Как-то в начале июня, возвращаясь домой, Жак увидел, что перед подъездом толпится народ: матушку Фрюлинг хватил удар, она лежала на полу поперек швейцарской. Вечером она пришла в сознание, но правая рука и правая нога у нее не действовали.
Через несколько дней, утром, как раз когда Антуан собирался уходить, раздался звонок. В дверях стояла настоящая Гретхен в розовой блузке и черном фартучке; она покраснела, но сказала со смелой улыбкой:
— Я пришла квартиру убрать… Господин Антуан меня не узнает? Лизбет Фрюлинг…
Говор у нее был эльзасский, в ее детских устах звучавший еще более протяжно. Антуан вспомнил «сиротку матушки Фрюлинг», в былые времена скакавшую день-деньской во дворе на одной ножке. Она объяснила, что приехала из Страсбурга, чтобы ухаживать за теткой и заменить ее в работе по дому; не теряя времени, она принялась за уборку.
Она стала приходить ежедневно. Приносила поднос и прислуживала молодым людям за завтраком. Антуан подшучивал над тем, как она быстро краснеет, и расспрашивал о жизни в Германии. Ей было девятнадцать лет; все шесть лет после отъезда из их дома она прожила в Страсбурге у своего дяди, который держал гостиницу-ресторан неподалеку от вокзала. Пока рядом бывал Антуан, Жак тоже вставлял в разговор слово-другое. Но если он и Лизбет оставались в квартире одни, он ее избегал.
Однако, когда Антуан дежурил в больнице, она приносила завтрак прямо в комнату Жака. Тогда он спрашивал ее, как себя чувствует тетка, и Лизбет не скупилась на подробности: матушка Фрюлинг поправляется, но медленно; у нее с каждым днем улучшается аппетит. К еде Лизбет питала глубочайшее уважение. Она была маленькая и толстенькая, но гибкость фигурки говорила о пристрастии к танцам, пению, играм. Смеясь, она смотрела на Жака без всякого смущения. Смышленая мордочка, курносый нос, свежие, чуть пухловатые губки, фарфоровые глаза, вокруг лба — целая копна волос, даже не белокурых, а цвета пеньки.
С каждым днем Лизбет все дольше задерживалась поболтать. Жак уже почти не робел. Он слушал ее внимательно и серьезно. Он вообще умел хорошо слушать, и окружающие постоянно делились с ним секретами и изливали перед ним душу — слуги, однокашники, даже порою учителя. Лизбет болтала с ним более непринужденно, чем с Антуаном; со старшим братом она держалась совсем ребячливо.
Как-то утром она заметила, что Жак листает немецкий словарь, и ее скованность растаяла окончательно. Она захотела узнать, что он переводит, и очень умилилась, узнав песенку Гете, которую она знала наизусть и даже пела:
Fliesse, fliesse, lieber Fluss!Nimmer werd’ich froh…[19]{36}
Немецкая поэзия обладала способностью кружить ей голову Она напела Жаку множество романсов, объясняя смысл первых строк. То, что казалось ей самым чудесным, всегда было наивно и печально:
Была бы я ласточкой малой,Ах, я полетела б к тебе!..
Но особое пристрастие питала она к Шиллеру. Сосредоточенно нахмурив лоб, она одним духом выпалила отрывок, который нравился ей больше всего, — тот пассаж из «Марии Стюарт»{37}, где юная пленница-королева, получив разрешение погулять по саду в своей тюрьме, устремляется на лужайку, ослепленная солнцем, опьяненная молодостью. Жак не все понимал; она тут же переводила ему и, пытаясь выразить страстный порыв к свободе, употребляла такие наивные слова, что Жак вспомнил Круи, и у него дрогнуло сердце. Сумбурно, многого недоговаривая, принялся он повествовать ей о своих несчастьях. Он жил еще так одиноко и говорил с людьми так редко, что вскоре захмелел от звука собственного голоса. Он одушевился, без всякой причины исказил истину, ввернул в свой рассказ много всяческих литературных реминисценций, благо два последних месяца его занятия заключались главным образом в том, что он поглощал романы из библиотеки Антуана. Он чувствовал, что эти романтические переложения действуют на чувствительную Лизбет куда сильнее, чем жалкая правда. И когда он увидел, как хорошенькая девушка утирает слезы, точно Миньона{38}, тоскующая по родине, его охватило дотоле неведомое ему творческое наслаждение, и он почувствовал к ней за это такую благодарность, что, весь трепеща и надеясь, спросил себя, уж не любовь ли это.
На другой день он с нетерпением ожидал ее прихода. Очевидно, она догадалась об этом; она принесла ему альбом, полный открыток с картинками, написанных от руки стихов, засушенных цветов, всего, чем за последние три года была наполнена ее девичья жизнь — вся ее жизнь. Жак засыпал ее вопросами, он любил удивляться и удивлялся всему, чего не знал. Она уснащала свои рассказы самыми достоверными подробностями, не позволявшими сомневаться в ее правдивости; но щеки у нее горели, голос становился еще более певучим, чем обычно, к держалась она так, словно тут же что-то придумывала, словно лгала: так выглядят люди, когда они пытаются рассказать свой сон. Она даже топала ножкой от удовольствия, повествуя о зимних вечеринках в Tanzschule[20], где молодые люди встречались с девицами своего квартала. Учитель танцев с крохотной скрипочкой в руках скользил следом за танцующими парами, отбивая такт, а хозяйка прокручивала на пианоле модные венские вальсы. В полночь ужинали. Потом шумными ватагами вываливались в темноту и провожали друг друга от дома к дому, не в силах расстаться, так мягко скрипел под ногами снежок, так чисто было ночное небо, так приятно холодил щеки морозный воздух. Иногда к танцорам присоединялись унтер-офицеры. Одного звали Фреди, другого Вилль. Она долго мялась, прежде чем показала на фотографии, где была запечатлена группа военных, толстую деревянную куклу, носившую имя Вилль. «Ах, — сказала она, вытирая обшлагом пыль с фотокарточки, — он такой благородный, такой нежный!» Видимо, она побывала у него в гостях, насколько можно было судить по одному из ее рассказов, где речь шла о цитре, малине и простокваше; но посреди этой истории она вдруг захихикала и возвращаться к этой теме не стала. Она то называла Билля своим женихом, то говорила о нем так, словно он навсегда погиб для нее. В конце концов Жак все же понял, что унтера перевели в Пруссию, в другой гарнизон, после некоего таинственного и смешного эпизода, вспоминая о котором она то вздрагивала от страха, то прыскала от хохота; в рассказе фигурировал гостиничный номер в глубине коридора с ужасно скрипучим паркетом; но дальше все становилось уже совершенно непонятным; номер, по-видимому, находился в самой гостинице Фрюлинга, иначе старый дядюшка вряд ли мог бы гоняться среди ночи за унтером по двору и вышвырнуть его на улицу в одних носках и рубашке. Вместо объяснений Лизбет добавила, что ее дядя хотел на ней жениться, чтобы она вела у него хозяйство; она сказала также, что у него заячья губа, в которой с утра до вечера торчит вонючая сигара; тут она перестала улыбаться и без всякого перехода заплакала.
Жак сидел у стола. Перед ним лежал раскрытый альбом. Лизбет присела на подлокотник кресла; когда она наклонялась, он чувствовал ее дыхание, и завитки ее волос щекотали ему ухо. Он не испытывал никакого чувственного волнения. Он успел уже познать извращенность; но теперь его манил другой мир; ему казалось, что он открыл в себе совсем иные чувства, — он почерпнул их из только что проглоченного английского романа, — целомудренная любовь, ощущение чистоты и блаженной полноты бытия.
Весь день воображение во всех подробностях рисовало ему завтрашнее свидание: они в квартире одни, он совершенно точно знает, что никто их в это утро не потревожит; он усаживает Лизбет на диван, справа от себя, она опускает голову, а он стоит и видит сквозь кудряшки затылок и шею в вырезе корсажа; она не смеет поднять на него глаза; он наклоняется к ней: «Я не хочу, чтобы вы уезжали…» Только тогда она поднимает голову и вопросительно глядит на него, а он вместо ответа запечатлевает на ее лбу поцелуй — обручальный поцелуй. «Через пять лет мне будет двадцать. Я скажу папе: «Я уже не ребенок». Если они станут мне говорить: «Ведь это племянница консьержки», — я… — Он угрожающе взмахнул рукой. — Невеста! Невеста!.. Вы моя невеста!» Комната показалась ему слишком тесной для такой радости. Он выбежал из дома. На улице было жарко. Он с наслаждением шагал, подставив лицо солнцу. «Невеста! Невеста! Невеста! Она моя невеста!»