Оказался ли услышан призыв — не «индивидами», а всем «человечеством» (что, конечно, все равно предполагает в первую очередь «индивидов», без которых, понятно, нет и никакого «человечества»)? Подействовали ли жертва и заклинание Ницше? Отозвались ли хоть чем-нибудь всеобщие manes profundi?
Поворот IV. Современная антиматрица в книгах Карлоса Кастанеды
Один великан окликает другого через
пустынные провалы времен,
и, не нарушаемый проказливо-шумной
карличьей суетней, остающейся под ними
и позади них, продолжается
разговор высоких умов.
Фридрих Ницше
Чтобы в леденящем душу одиночестве
пуститься в странствие по немыслимым
пространствам иных миров, требуется
нечто повнушительнее алчности. Любовь.
Нужна любовь к жизни, к авантюре,
к тайне. Нужно обладать неиссякаемой
любознательностью и огромной
смелостью.
Карлос Кастанеда
Уровень 11. Рывок к свободе
Молния, брошенная Ницше в ночь с такой страстью и силой, то есть с любовью к человечеству, была равнодушно проглочена ночью матрицы. Катарсис не состоялся. Воцарилась непроглядная мировая ночь, и бездна, любовником которой предназначен быть человек, стала окончательно недоступной. И раз уж я тут поневоле воспользовался метафорой Мартина Хайдеггера, мне поневоле же придется привлечь и другую его метафору — впрочем, близкую к той, которую я сам пустил в ход уже в заглавии этой книги. Не удалось мне избежать этой ловушки сочинительства — тут уж ничего не поделаешь.
В своем эссе о Рильке Хайдеггер говорит: «Во времена мировой ночи нужно испытать и выдержать бездонность мира. Но для этого необходимо, чтобы были такие, которые спустились в бездну (…) Тот из смертных, кому раньше и иначе, чем другим, выпадает на долю спуститься в бездну, узнаёт метки, которые делает бездна. Они для поэта — следы ушедших богов. Такой след, по Гёльдерлину, оставляет обезбоженным людям во мраке их мировой ночи Дионис, Винобог». Высказавшись такой метафорой (а его мышление никогда и не выходит, вернее, не хочет выходить за пределы метафорического), Хайдеггер спрашивает, встретится ли нам сегодня, после Гёльдерлина, кто-нибудь, кто тоже спускался в бездну, и если да, то сколь глубоко он спускался в нее. (Он считает, что да, встретится — и это именно Рильке.)
Что ж, тогда и мне позволительно спросить (риторически), заглядывал ли после Ницше кто-нибудь в бездну человеческой целостности, в бездну должного будущего и, стало быть, заодно в бездну прошлого, в познание европейской психической матрицы, а если да, то сколь глубоко. Ответ будет таким: разумеется, заглядывал, и не один; каждый из них заглядывал туда по-своему, со своей стороны и на такую-то глубину. Это были избранные, очень редкие, поэты, философы и психологи (многим обязанные Ницше — к ним относятся уже не раз названные Рильке, Хайдеггер и Юнг). Но они меня здесь интересовать не будут, потому что мне нужен только тот один, кто не так уж давно предложил миру активное, позитивное и конкретное антиматричное мировоззрение и тем самым — активный, позитивный и конкретный путь к расширению реальности и к эволюционному переходу человечества на новую, более высокую ступень, то есть сделал, в сущности, то же, что по-своему начал некогда Ницше.
* * *
Эта самая «мировая ночь» матрицы, начало которой заметили уже Гёльдерлин и Гёте, окончательно разразилась над Европой и миром немедля после окончания последней мировой войны, как раз в то время, когда Хайдеггер писал свое упомянутое выше эссе. Победа над нацизмом означала для большей части мира победу Америки и, стало быть, всего американского, — победу не только военно-политическую, но и «моральную», а попросту говоря, торжество торгашески-либеральных, демократических «американских ценностей». Что эти ценности некогда были порождены Старым Светом, оказалось совершенно не важным: Америка явно перевешивала (и перевешивает) Европу силой и крайней упрощенностью, первобытностью и дремучестью своего варианта матрицы.
Торгашеская демократия черни, эта «тепловая смерть» человечества и его будущего, и порождающая ее матрица принципиально возобладали на планете, а почти все те регионы Земли, что еще естественно держались или искусственно удерживались в стороне, внутренне все больше вызревали для матрицы, а люди в них быстро европеизировались или американизировались.
Но это воцарение матрицы вызвало ответное движение, в своей самой заметной, бьющей в глаза форме начавшееся как раз там, откуда она надвинулась, накатила на мир обратной волной, — в США. И даже не просто в США, а на их крайнем западе, в Калифорнии, где после войны волей какой-то хитрой судьбы оказалось много эмигрантов из Китая и Японии. Всем известны эти «нетрадиционные» движения, взрощенные на усвоении тех сведений о своих древних культурах, которые были способны донести до американцев эти эмигранты, и вообще на интересе «желавших странного» ко всему «не такому».
Восточные влияния оказались исторической случайностью, к тому же они не были для ответного движения единственным источником питания: в ход шло все — и новое, и старое. Перемежались, словно эклектическая лихорадка, буддизм, индуизм, даосизм, христианство, психология, архаика, «примитивные культуры», все экзотическое вообще и, наконец, наркотики. Повальное распространение наркомании, кстати, — форма самой первобытной реакции на матрицу, протеста и бегства от нее зараз[1]. (Исключение составляют некоторые эксперименты по изменению и расширению восприятия, предварявшие, а может быть, и в чем-то стимулировавшие того, о ком ниже пойдет речь.) Когда же и в Америке, и в самой Европе дело дошло до протестного революционного студенческого движения, то оно оказалось исключительно «пассивно» нигилистическим по своему смыслу (особенно если вспомнить о популярности среди парижских повстанцев Сартра с его философией ничто). А Ницше, возможно, слегка заинтересовали бы некоторые формы «наркотизирующего», отвлекающего и компенсирующего ответного движения в музыке — я о них уже упоминал.
Все остальное Ницше явно не заинтересовало бы, и не только в силу его отвращения к религиозной и наркотической зависимости: это движение было обречено на затухание и вырождение потому, что смотрело назад, потому, что, как он сказал бы, «пятилось раком» и вообще поражало новизной только жителей «Дикого Запада». Ответное движение оказалось лишь пассивной реакцией на матрицу, а вовсе не ее активной альтернативой.
Но все-таки именно в Калифорнии с конца 60-х годов двадцатого века начало появляться нечто подлинно нематричное и даже антиматричное. Я говорю о выходивших на протяжении двух десятков лет книгах Карлоса Кастанеды — и не об их воздействии на умы и души, а о них самих. Что же касается воздействия, то оно, возможно, еще только впереди — те люди, что зачитываются ими нынче, по большей части воспринимают их как чудесные сказки, «сказки о силе», компенсирующие ощущение собственной слабости. Вся сила, какую способно получить от этих книг подавляющее большинство читателей, берется ими из другого, куда более приятного ощущения — личной причастности к спасительной практике(то же, кстати, относится и к некоторым читателям Ницше — разве что «спасительность» тут выглядит иначе). И в этом смысле книги Кастанеды обладают религиозной функцией компенсации и утешения — вернее, они несут эту функцию тем, кто нуждается только в компенсации и утешении, а на большее не способен.
И вот эти-то книги Ницше уж точно не упустил бы из внимания. Думаю, он читал бы их с жадностью, отбросив в сторону, хотя бы на время, даже то, что было написано за сто с лишним лет о нем самом. Почему именно — это, надеюсь, выяснится из дальнейшего изложения.
Но сначала мне придется заняться не очень приятным делом — выполнить стандартную научную операцию введения оговорок и ограничений. Без них здесь не обойтись — ведь я должен оградить мою лестницу в бездну от лишних, сбивающих с толку научных и обывательских предрассудков, праздных пересудов, возможных поспешных осуждений и неуместных споров.
Во-первых, я не буду говорить о возможном влиянии Ницше на Кастанеду: мир Кастанеды слишком самодостаточен, в нем можно обнаружить либо какие угодно влияния, либо вообще никаких. То и другое ничего не значит для этого мира. Не важно даже, читал ли Кастанеда Ницше и слышал ли о нем (конечно же, по меньшей мере слышал, а скорее всего и читал): он мог ничего и не слышать, но дело от этого не изменилось бы — его дело. У них есть общее, и оно есть в любом случае; но объясняется оно не «влиянием», а некоторой общностью, однородностью перспектив, миров. Общее в этом смысле можно видеть и между Кастанедой и многими другими перспективами, например, юнговской или даосской, а на уровне микромотивов — с огромным количеством авторов, которых этот писатель, будучи американцем, скорее всего, даже и не знал (скажем, Новалисом или Рильке).