Вот контуженый дурак и поперся куда глаза глядят. А так как дурак, поперся вдоль линии фронта на юг. В сторону Кавказа через Москву, ага. Прошел недалеко. Около двухсот километров. И почти дошел до станции «TSCHUDOVO». Это недалеко от города «VELIKIY NOVGOROD». Но на войне, как и в любви, – «почти» не считается. Почти убить – это как на полшишечки всадить девочке из борделя. Что ей полшишечки? Да что русскому пуля рикошетом. Обидится и все дела.
И дошел тот фельдфебель лишь до деревни Лезно, что на берегу русской реки Волхов. Там-то его и повязали.
Случилось так, что весной сорок второго года русские попытались форсировать Волхов. В некоторых местах им это удалось. В том числе и у Богом забытой деревеньки Лезно. Причем русские бросили на тот плацдарм элитный батальон коммунистов-фанатиков и спортсменов. И дрались они до последней капли крови. Говорят, что сами СС там потеряли аж целый полк. И вот угораздило туда этого фельдфебеля прийти в самый конец боев, когда эсэсовцы добивали раненых русских фанатиков на своем берегу. А потом развешивали трупы на древних дубах, помнивших германских варягов и норманнов. Развешивали, чтобы русские испугались, заплакали и по домам ушли. Не ушли. Не заплакали. Не испугались.
Ну а этого фельдфебеля бывшего прямо там и расстреляли. За дезертирство. Ибо сказано: «Ад есть предбанник штрафного подразделения!»
А из ада другого пути нет. Только смерть.
– Не хочу, а что?
– А то, что, Шейдингер, если партийные узнают…
– Да откуда тут партийные? – удивился Шейдингер. – Они же на дух передовой не выносят.
– Мало ли, – пожал плечами Курт.
– Дерьмо! Не толкайся! – взвизгнул гефрайтер. – Я же упаду!
А потом помолчал и шепнул:
– Думаешь, донести кто-то может?
Курт покосился на Шейдингера, подмигнул ему и отвернулся к сырой стенке, наблюдая, как стекают крупные капли воды по серым доскам.
Близко что-то ахнуло, и с потолка опять посыпались жирные шматки земли. Один из них угодил точно в висок. Молча Курт стер его с лица, заодно поймав еще одного вшивого «партизана».
– Фриц! – крикнул Курт.
– Спит он, – отозвался кто-то из ветеранов.
– Фриц! Срать пойдешь?
О! Такое обыденное дело, о котором даже не задумывались там, дома, в Германии, вдруг превратилось в аттракцион. Ежели по легкому можно было просто пометить любой угол или поворот траншеи, то вот посрать…
Отхожим местом служило дырявое и ржавое ведро, которое берегли как зеницу ока. Остроязыкий Шейдингер обозвал его «королевской вазой».
– Фриц!
– М-м? – наконец откликнулся юнец.
– Прикрой меня.
Командир медицинской службы полка заставил вырыть выгребную яму в ста метрах от позиций. Вырыли. И вырыли ход сообщения к ней. Это чтобы дизентерии не случилось. Однако беда заключалась в том, что яму пришлось рыть на вершине холма, и любой, кто подымался из траншеи по ходу сообщения, немедленно попадал под прицел русских. А еще, так же немедленно, выяснилось, что против местной темной воды не помогают ни хлорные таблетки, ни чистые руки, вообще – ничего. Живот крутило по какому-то сатанинскому расписанию – кишки не зависели ни от времени суток, ни от количества еды. Впрочем, одна зависимость была. У Курта начинало крутить живот прямо перед боем. И ни разу, сволочь такая, не ошибся.
Срать приходилось прямо в блиндаже. В ржавое ведро. А потом, чтобы не воняло… Шейдингер как-то обмолвился, что запах дерьма добавляет некую изысканность в атмосферу. «Одна живая струйка свежепереваренной пищи диссонансом оттеняет аромат тухлого мяса и запах гари. Настоящие немецкие духи!» Да… Дерьмо, трупы и порох – вот чем воняет война. А потом, чтобы не воняло, дежурный по блиндажу бежал с этим ведром к сортиру. Посравший же должен был его прикрывать.
Фриц только вздохнул, натягивая сапоги.
Курт ловко спрыгнул ступнями в воду и вытащил ведро из-под лежанки. И присел над ним, стараясь сморщенным от холода и сырости членом не коснуться ржавого края ведра.
Наконец бурление в животе закончилось. Причем так же внезапно, как и началось. Курт встал, подошел к лежанке, шлепая босыми ступнями по воде цвета дерьма, поколебавшись, посмотрел на одежду. А смысл? Смысл ее надевать? Он натянул сапоги на голые ноги, а на голову – стальной шлем.
Застегивая ремешок под щетинистым подбородком, он вдруг поплыл. Ему вдруг привиделось то, что он уже видел. Он вдруг увидел, как Шейдингера раздует воздухом из пробитых легких и он будет лежать на окровавленной земле, раздуваясь с каждым вздохом, и русская пуля будет ворочаться в его груди. А Хоффер будет собирать кишки вместе с грязью и засовывать их в распоротый живот. А Фриц – майн Гот, как же у него фамилия? – лопнет расколотым черепом под русским прикладом. И никто, никто из них никогда не вернется домой, потому что дома – больше нет. Их дом отныне – Россия.
Курт потряс головой, и видение исчезло. Он глянул на висящий на гвозде медальон и вдруг понял: «Надену? Погибну!» И не надел.
– Милый, что тебе приготовить на ужин? – сонно прошептал голый Шейдингер, ежась под мокрой шинелью.
– Куропаток по-французски.
Майн Гот… Мой Бог?
Мой ли этот Бог, засунувший меня, молодого парня, в эти проклятые болота, заставивший меня пятиться по траншее голым с винтовкой наперевес? Мой ли это Бог, заставивший меня прятаться от своего собственного дерьма? Мой ли это Бог, убивший русскими руками моих друзей? Ханс, Петер, Франц – скажите мне – мой ли это Бог?
Или этот Бог – русский?
Ист гот мит унс? Найн. Прав был тот сумасшедший сифилитичный философ. Бог – умер. Нет. Бог – не умер. Он – перебежчик. Он перебежал в тот самый день, когда мы бросили его сами. В тот самый длинный день. А может быть, еще раньше? В тот день, когда дети пошли в школу? А может, еще раньше? Когда стекло хрустело под ногами? Или в тот день, когда ОН стал вместо НЕГО Богом нации?
За спиной журчало выливаемое кишачье из ведра, когда вдруг Курт увидел, как из серого мрака, словно порождения тьмы, освещаемые внезапно выглянувшим закатным, цвета багровой крови, солнцем, вырисовались жидкой цепью силуэты в ненавистных длинных шинелях с трехлинейками наперевес.
– Алярм! Алярм, ферфлюхте швайнехунд![8]
Загрохотали пулеметы боевого охранения с флангов, защелкали редкие – пока редкие! – выстрелы карабинов, но вот уже разворачивают ротные и батальонные минометчики свои машинки, вот уже из блиндажей и землянок начинают выскакивать камрады, срывая длинноручные гранаты…
Вот уже и сам Курт мчится к брустверу, шлепая по мокрым бедрам мужским дос…
Да не было еще у Курта Женщины. Ну не считать же за Женщину ту польскую шлюху из Позена? Он даже не успел толком испугаться тогда, когда все закончилось. Она даже не вспотела. И он навсегда запомнил ее презрительный взгляд.
Как же ее звали? Барбара? Магда?
Нет… Магдой звали ту девочку на Рейне. Ту девочку. На том Рейне. В тот день.
Прости меня, Магда… Жаль, что так и не смог стащить с тебя трусики. Жаль, что ты так и не стала Первой Женщиной. Жаль, что я испугался быть твоим Первым Мужчиной. Жаль… Жаль…
Как жаль… Жаль, что все так случилось. Магда, Магда, как ты, Магда? Какая же у тебя была фамилия? Какая же была у меня фамилия?
Этого всего Курт никак не мог вспомнить. Ему некогда было вспоминать, потому как он вдруг голым выскочил на бруствер траншеи с «Маузером» наперевес и побежал навстречу большевикам. Каска больно била по вискам и затылку, но он бежал.
Бежал, чтобы закончить проклятую войну.
Где-то там, далеко в тылу, обескровленные взводы первой линии поднялись за голым своим собратом в контратаку, такую же бессмысленную и беспощадную, как вся эта война. А еще дальше кто-то в витых погонах начал перебрасывать дополнительные резервы на участок прорыва. А еще дальше – совсем-совсем далеко – кто-то бесноватый орал на своих генералов.
Штык, русский штык, вошел Курту прямо в солнечное сплетение. Последнее, что он услышал в своей короткой жизни, было:
– Совсем фрицы охренели, голыми в атаку бегают.
Он не увидел, как русские взяли первую линию траншей, как вели Шейдингера, поднявшего руки и молившегося про себя – «Аве тебе, Мария, кончилось все!», как дострелили тяжело раненного Хойфера, как врубили саперной лопаткой лейтенанту Беккеру поперек лица, как добили прикладом Фрица…
Майн Гот[9], как фамилия у тебя, Фриц?
Фамилии, фамилии… Семьи, в переводе с немецкого.
Фамилии…
А фамилии в эти минуты собирали посылки. «Вот тебе вязаные носки, Фриц, шерсть мы получили по разнарядке от партайкомитета, как семья фронтовика. Я связала их сама из украинской шерсти…», «Курт, мы тебе посылаем французские оливки, до войны мы не могли себе позволить, но сейчас…», «Дорогой отец! У нас все хорошо, мы ходим в школу и уже получили свои первые отметки, а сосед наш, Хайнц, попал в госпиталь, потому что…»
А потом были черные строки, вымаранные военной цензурой. И строки эти постепенно пухли, пухли, расширяясь, растекаясь чернильным пятном зрачков по белкам глаз.