А ближний план радовал пестротой своего цветущего разнотравья.
И запахи, конечно!
Они разносились по всему раздолью тем вольным ветром странствий, которым только единственно и можно в этой земной жизни надышаться. И — ё-мое! — нельзя надышаться.
Нет, нельзя надышаться — одной жизни, пожалуй, не хватит — и этим вольным ветром, и этими пьянящими благовониями азиатской степи — крутым замесом ни на одну понюшку, где и сон-трава, и горюн, и баюн, и трын, и фиг ее знает какая еще… И — богородская. Есть такая.
Впрочем, подминая остальные, нагло протискивался в наши разомлевшие ноздри горьковатый аромат уже раскумаренной солнцем обыкновенной полыни. Полыни обыкновенной. Ага, просто полыни, или — как-то че-то там по-умному — вульгариуса…
Шли мы от реки еле приметной тропой, которая петляла по непонятным нам, но не зверью, ее протоптавшему, древним заветам. И был, видимо, в этих круголях и турусах какой-то первородный смысл, к которому дикие братья наши чутки, а мы, считая уперто, что кратчайшее — это по прямой, — увы.
Но какие бы выкрутасы тропа ни выделывала, а вскоре стало ясно, что интегрально тянется она к основательным лесам невозможного по своей красоте предгорья.
Впрочем, нам — в нашем архетипическом поиске земного рая — было всё равно куда топать.
К предгорью так к предгорью.
К невозможному так к невозможному.
А через часок, может, чуть меньше (никто из нас не засекал специально), встретился нам и первый абориген. Старик в разбитых кедах. Такой, знаете… Ну такой. Из тех, которых особо и расспрашивать за жизнь не надо, — у них всё на лице поведано морщинами-иероглифами. Всяк волен прочесть.
Ну и сед был он как лунь. Что такое есть лунь, я, честно говоря, не знаю. Но, видимо, нечто белое и пушистое. Как волосы этого дедка.
Старик копался на героически отвоеванном у прерии участке, где посажена была у него всякая вегетарианская всячина. Огурцы-капуста там да прочая — тянем-потянем, никак не вытянем — репка-редька-редиска.
Дед чего-то там творил в три погибели. Я сначала подумал, что с сорняком борется, оказалось, когда ближе подошли, — гусениц ловит.
А гусениц этих было полно. Кишмя кишело всё этими козявками. Просто-напросто нашествие тут какое-то случилось. Мерзко-волосатое нашествие. Флэшмоб натуральный.
И казалось, что дедова огорода такой толпе прожорливой, пожалуй, на завтрак да и то не хватит. Так, на закусочку. Чтоб аппетит нагулять.
— Бог в помощь, — сказал я заднице деда.
— А-а?! — испуганно дернулся старый мичуринец.
Разогнулся, развернулся, поправил свою выцветшую бейсболку и прищурил близоруко и без того донельзя узкие свои щели. Пытался, значит, разглядеть нас детально, во всех, как говорится, подробностях.
— Бог в помощь, отец, говорю, — еще раз поздоровался я.
Серега тоже деда поприветствовал со своей высоты — наклонился слегка по-пизански.
— А-а, это вы, — кивнул нам дед, — сайн байна, путники. Сайн байна.
Деду было лет сто, не меньше. Хотя я лично с возрастом азиатов всё вечно путаю. Как-то не очень у меня с этим делом. Прикинешь порой, вот печенег столетний шагает, а он на поверку — Дубровский в расцвете. Да к тому же и не печенег вовсе, а хазар или того пуще — скиф.
— Я тебе, дед, так скажу, без пестицидов всё это — дохлый номер, — заявил тем временем весомо Серега. Он уже поднес к самому носу пойманную на капустном листе зеленную пакость и внимательно ее со всех сторон рассматривал. Типа экспертизу проводил. Мохнатая тварь энергично извивалась в его пальцах, тщетно пытаясь вырваться.
— А-а? — не понял, а может, и не расслышал дед.
— Разве ж можно их всех вот так вот голыми руками собрать? — переспросил Серега и аккуратно положил гнусность на тот самый лист, с которого ее и подобрал.
Да уж.
Это я, человек на городском асфальте рожденный, в таких делах профан полнейший, а Серега — внук репрессированного председателя колхоза и сын спившегося главного агронома — за козявок кое-что, видимо, знал.
— А-а, — покачал головой дед, видимо соглашаясь с Серегой, что не тот это способ, чтоб врага одолеть.
И теперь уже я поинтересовался:
— А на х… зачем тогда, отец, мучаешься?
— А-а, — пожал плечами потомок Гэсэра и наконец-то произнес нечто членораздельное: — Надо.
— Зачем? — спросил я.
— А-а, однако, делать смысла нет, но, если не делать, смысла не прибавится, — выдал такую мне в ответ тираду старый крест.
И у меня от удивления чуть нижняя челюсть не отвалилась.
Во-первых, не ожидал я от него таких наворотов. А во-вторых, он был до безобразия прав, старик этот. Абсолютно прав. Стопудово. С каких сторон ни подходи.
Мы вот порой мечемся с выпученными глазами по своим клеткам-офисам, распечатками с фиксингами вечерними трясем заполошно и волосы на задницах рвем от отчаяния — мол, «что нам делать? как тут быть? — эР-Тэ-эС упал на восемь пунктов». А здесь, на почве, начальников паники из себя не корчат, не ставят себя в тупик проклятым вопросом «что делать?», а просто делают. То, что положено. Подпирают спинами небо.
Я правую руку преждерожденного поймал и пожал крепко его мозолистую ладонь — мол, уважаю, старик. А Серега хмыкнул и — тот еще краевед — спросил:
— Отец, скажи, когда не в лом, а как эта вот долина называется?
— А-а чего ее называть, когда других нет? — ответил старый хитрец.
— Хм, мудро, — согласился Серега, — действительно, к чему словами сорить, когда и так всё… Когда земля, она плоская. Да, отец?
— Земля не плоская, — с серьезным видом сказал старик, не уловив — а я так помыслил, что не захотев уловить, — в вопросе подначки.
— Всё-таки круглая, да? — сорил харизмой Серега.
— Нет, — было решительно отвергнуто и такое его пред положение.
— А какая тогда? — исчерпал варианты Серега. И тут же была открыта ему великая тайна:
— Шарообразная она.
Тут, конечно, Серега рассмеялся. От души.
— Но покоится она на спине Золотой Лягушки, — не обращая внимания на его смех, назидательно добавил степной космогон.
Теперь уже рассмеялся и я. Ну разве не прикольно? Реально меня эти два клоуна рассмешили.
Но тут старый такое сказал, что я тут же рванул ручник.
— Вообще-то, оно вон как выходит: уже она, всяко-разно, не покоится… То есть еще не покоится… Но должна будет успокоиться… Или наоборот. Иначе зачем ты пришел втроем…
И тут дед осекся.
— Как это — втроем? — поразился я автоматом, а потом, сообразив, что нужно изумляться совсем другому, спросил: — Ты о чем это вообще, отец?
Но он не стал отвечать — мол, как хочешь, так эти «уже — еще» и понимай; мол, всё, что должен был тебе сказать, сказал. За остальным — в справочную.
Я и так и сяк, но как отрезало его. Запартизанил дед. Пришлось отстать.
И тут же он засуетился, слазил в свой латаный-перелатаный мешок да одарил нас —добрейшей души чел — лепехой незамысловатой и прокисшим кобыльим молоком, что в пластиковой бутылке из-под какой-то колы у него имелось.
Когда перекусили, Серега, с трудом стоявший после бессонной ночи на своих ходулях, завалился спать в короткой тени непонятных кустов, а я принялся угощение отрабатывать. Разделся до трусов, из майки чалму смастырил и пошел гусениц в целлофановый пакет собирать. Как тимуровец.
Сначала стремно было, а после ничего — азарт охотничий появился. И даже в раж вошел. А чего? Тоже дело. Бессмысленное, конечно, как дед подтвердил. Ну и что? Вы много занятий знаете, в которых смысл присутствует? Я так, пожалуй, два. Впрочем, безопасный секс можно не считать — какой в нем реально смысл? Значит, одно — небезопасный секс. А остальные наши дела если и имеют смысл, то настолько высший, что и не постичь его.
Насобирал я восемь тысяч сто тридцать две… Нет, сто тридцать три, кажется. Или тридцать четыре? Ну не важно. В одном месте я там сбился, пересчитывать не стал, и сколько точно поборол, теперь и не узнать. Но много.
А сбился оттого, что притчу очередную сочинял. Про Гусеницу, Которая Стала Бабочкой. Вот эту вот притчу, кому интересно.
Жила-была в одном таком немаленьком городе одна такая себе Гусеница. И все вокруг считали ее большой засранкой, поскольку она только тем по жизни и занималась, что зеленые листья без остановки жрала, а пользы общественной никакой не приносила. И, похоже, даже и не собиралась.
Гусенице этой, честно говоря, было глубоко плевать на то, что кто-то там о ней что-то. Ее это особо не напрягало. Не трогало. Не заботило.
Но вот однажды сидит она, такая вся индифферентная, на одном дереве. Для тех, кому это так уж важно, для тех, кто не хочет иметь дело с деревом-идеей Шопенгауэра, уточняю: на канадском клене, что растет на углу Восемьдесят Первой и Риверсайд.
Короче.
Сидит она, значит, на этом самом канадском клене и, по своему обыкновению, листья монотонно один за другим уминает.