Знатный мастер да купец, в сознанье придя, сыскали Волкова на постоялом дворе, повинились перед ним и пошли нанимать лошадей в обратный путь. В Москве Фёдор отстал от земляков. В берг-коллегии свои хлопоты — заводчиком теперь стал. Еле в неделю с делами управился, а там опять дорога, опять звенят бубенцы под дугой.
ЮНОСТЬ АКТЕРА
С озера тянулась и плыла, обволакивая прибрежное кустовье, пелена тумана. Зазолотились куполки звонницы, коснувшиеся там, у себя, наверху, переливчатой нежности зари.
Не рушат тишины лёгкие перестуки вёсел о деревянные уключины лодок на озере — архиерейская челядь плывёт к острову за накошенным с вечера сеном и ночным уловом рыбицы.
Спит Ростов Великий. Утренняя дремота нежит безмолвные слободки, да улочки-кривули, и топкие речушки, и родниковые овражки.
Спит митрополичий двор…
Спит воеводский приказ, куда ещё до полночь пойманы были и пытаны посадские бобыли, взятые «за-караул»[11] с «сумнительным к пожарному случаю при них оружием»… Уже не надобен светляк-фонарь, что давно чадил и мигал, подсвечивая веревочную паутину звонницы, каменные плиты переходов да матовые от росы бока колоколов…
Смотрит Фёдор со своего поднебесья, и кажется ему, что плывет он над озёрными туманами, над полями и перелесьем навстречу тихому половодью утреннего света.
— …Хорошо у тебя, дед, тут, наверху!
Руки Афанасьича быстро, но не торопко ссучивают верёвки, что протянулись к языкам колоколов — телепням.
— И то правда, — отозвался старик, — облака, да голуби, да я… Никто не тревожит… Звоню. У немцев звона нету. Клеплют да в било бьют… Одна Русь колокольный звон содеяла. А звонят кто? Митрополиты, владыки? Как же! Один Иона[12] понимал колокола… Так что с одного-то. Звонят пономари голодные да посадские бобыли, людишки охудалые… А звоны наши древние. Досифей, царство ему небесное, сказывал: «Иона звонарей по письменным знаменным знакам да по крюкам наставлял»… Ноне знаки те утеряны. Учат как бы лишь… От того вред колоколу, начнёт разноголосить и сам, будто к тому приобыкнет… Вона висит такой, Козлом прозван. Надо каждого, как сыновий голос, знать! Потянет ветерок, стань под ними, слушай: звенят! Конечно, не звон, так, вздох один звона… А в непогодь молчат. Один Голодарь урчит… Это колокол страшной жизни… Отлили его, гляди, по ободу что написано: «В память великого глада и мора на людей зане ядаху люди псину и мертвечину и ино скаредное…» Понимать надо!
— Помер, говоришь. Досифей?
— Хворал тяжко. Ну, наказал ему знахарь в печи потеть… Истопили монастырскую печь… Влез… «Эх, хорошо!» — говорит да и помер… Ещё звонаря не стало… Шёл бы ты, Фёдор, к нам в звонари… Какой с тебя купец получится.
— Это верно… в купечестве я, что твой Козел разноголосый… да другая звонница манит!..
— Вон оно што… Ну, дело молодое! На то и девки, чтоб им косы вкруг голов вязать… Был бы жених, а невесты будут… Спешить не надобно — не малина, не опадёт… Не одна, так другая, не другая, так третья…
— Не о том думка, дед…
— Ну, тебе виднее. Слыхал, опять овдовела родительница твоя, Матрёна Яковлевна. Старшой, значит, стал… Ну, ну… по колокольням лазить зазорно станет… Поглядывай когда с земли-то наверх… Ну, вона… и Баран с часозвони заблеял… До звона близко. Ступай, Фёдор… Спасибо, что наведал…
Обнял Фёдор старика, словно с детством своим простился, с мальчишеством, с голубями. Ступень за ступенью, с каждым шагом ближе к земле…
У белых ворот, подрагивая веригами, спит на голой земле «блаженный». Деревянным гребнем скребут жёсткие волосы богомолки. Безногий нищий из шведских солдат подмигнул Фёдору красным набухшим веком.
…«Поглядывай, Фёдор, когда с земли наверх-то!» — вспомнил Фёдор и засмеялся: «Эх, хорош старик!»
* * *
И путь до Ярославля, кажись недальний — шестьдесят вёрст, и лошади сыты, да поздняя, чуть ли не до Левонтия майского, весна уберегла под кустами сугробы малые, талые воды не иссушила, — порой не пройти, не проехать… Небо синей синьки, лес весёлый, из чащобы черёмухой пахнет, из-под конских ног брызги летят, пронизанные радугой… А что ни верста — одно мученье! Что ни овражек — ломай осинник, под колёса кидай, не то и обода поверх топи не углядишь…
— Гляди, Григорьич! — качнул головой возница. — Притомились бедняги… Костёр запалили… полудничать будут…
На зелёный взгорок втянута и перевёрнута кверху широкая плетёнка-тарантас… Отпряженные кони щиплют траву, звякая неснятыми бубенцами… Рыжий мужик топором обтёсывает срубленный ясень, ладит взамен сломанной надвое новую ось… У костра на разостланном ковре двое: пожилой, краснолицый, улыбчивый и шутливый, видать, помещик и застенчивый, длинный, как лапша с фоминой недели, парень.
— Э, да никак Майковы-господа притомились!
Но Фёдор уже и сам разглядел.
— Иван Степанович! — закричал он радостно. — Василёк!! — Спотыкаясь и скользя по глинистому пригорку, подбежал к незадачливым путникам.
— Фёдор! Ты!! О-хо-хо! — Краснолицый грохотал на всё перелесье, от чего замелькали во все стороны рыжие хвосты перепуганных белок и разъярённо застрекотали сороки.
Стиснутый объятиями, Фёдор только бормотал:
— Как же это вы!
— Садись, садись… делай привал! — шумел Майков. — Чёрт по этой дороге скакал, скакалку потерял! Мы вон осью обзаводимся!.. С Москвы?
— В берг-коллегию надобность была по делам… Ноне я, Иван Степанович, заводчик. Помер отчим-то…
— Фёдор Васильевич? Ну, царство ему небесное! Хоть трудно ему там будет… к расколу тянулся старик… Ну, как в Москве, намаяли поди подьячие, а?
Усмехнулся Волков:
— Подьячие, что пчёлы… Без взятка пчела не пчела, так и подьячие!
Вернулся Фёдор домой растревоженный, неласковый, в непокое. Правду сказал Афанасьичу: «Другая звонница манит!» Ехал с Москвы, решил накрепко: театр строить, комедии играть.
Решить-то решил, а с чего начинать — додуматься трудно. Почти всё лето с заводом маялся. Потом не выдержал: Якова Шуйского да Лёшку Попова, что копиистом служил в провинциальной канцелярии, сыскал, о затее поведал. Лешка — Ване Дмитревскому рассказал, тот за собой посадских привёл: Скочкова да Галина, Галик — Иконникова, Иконников — Семёна Куклина, Куклин — Якова Попова. Всем затея по сердцу пришлась, торопят: давай начинай! Ну и пошло… Стали собираться у Фёдора во дворе, в сарайке. А уж заморозки, холода пошли. По утрам в ведрах вода леденеть стала, да ничего! Неграмотных грамотные с голосу учили, наряды шить взялись. Галик картузное да колпашное ремесло знал — кроит и режет. Матрёна Яковлевна доглядела, отобрала у колпашника крашенину да холст, свои руки умелые приложила. Фёдор «першпективы» малевал, облака делал. Хорошие вышли облака. Сколько театру русскому ни стоять — лучше этих облак уже не сыскать, не придумать!
Опять забота: какую пьесу учить? У Фёдора их десятка два скоплено… Тут тебе «Титово милосердие» и «Покаяние грешного человека», «Хорев» да «Синав и Трувор», сочиненные господином Сумароковым, а еще Тредьяковского и Ломоносова не представленные нигде «тражедии». Ох, и спору же было! Кто за «Хорева» горой стоит, кто за «Покаяние грешника». Однако, узнавши, что в «Грешнике» для рая облака надобны, Скочков вступился за «Грешника» с ожесточением окончательным.
И начался во дворе честной вдовы Матрёны Полушкиной звон колокольный, церковное пение, стук сковород в преисподней, гром небесный… У соседей со двора на двор шёпот идет: «Вот те заводчик, вот те наследник Полушкина, ой, бабоньки, конец света! Антихрист копытом топочет!»
Немудрёная пьеса митрополита Дмитрия Ростовского: чёрт со всей преисподней, ангел с небожителями и человек — лишь один… Между чёртом и ангелом! К греху склонится — чернеет одежда, к добру обратится — белеет балахон. Изо дня в день дергал нитки да крючки к заплатам Фёдор, достиг: ни черти, ни ангелы уследить не могли, как опадает чернота грехов, как светлеет одежда праведного.
У каждого заботы свои, — на что уж черти — так, последнее дело, ан нет, в аду — там, может, огонь-пламя — дело простое, а вот в комедии думай, гадай, как его устроить… Ангелы — тоже… Дмитревский — что мельница на пригорке, стоит, крылами машет, а не летит… Думали так и эдак, — придумали… Стал Ангел аршина на два не то взлетать, не то подпрыгивать, как есть коршун ощипанный, — хорошо!
К декабрю богатых купцов опрашивали, кому на рождество комедию представить. Многие сомневались — как да что…
Все же впустил купец Серов в свой дом первых комедиантов «генваря против восьмого числа 1750 года для играния комедии». А по городу ещё больше шли досужие пересуды: про конец света, про бесовщину, про тех, кто ни стыда, ни страха не ведает… Пуще всех ерепенился тверицкий поп. Да и купечество, хоть и одолжено было Волкову заслугой, все ж его осуждало: «Звание марает, сословие скоморошеством низит!»