— Какая все-таки досада, — наконец решилась она, — Анриетта опять ключ забыла, и тебе придется вставать и открывать ей дверь.
— Ладно, — он отложил в сторону журнал, — ладно, встану.
Эти слова, прозвучавшие как-то особенно кротко, умилостивили Элиану: ей расхотелось длить свою победу.
— А знаешь, Филипп, пожалуй, не стоит. Я раньше часа все равно не засыпаю, так что прекрасно могу сама открыть. Если даже услышишь звонок, не вздумай вставать.
— Как тебе угодно.
Она присела поближе к нему.
— Нет, ты объясни мне, Филипп, где только она находит силы выезжать, ведь она почти не спит все ночи.
— Днем отдыхает.
— Сегодня вернулась в шесть и с такой головной болью, что глаз не могла открыть. Конечно, приняла аспирин. Ты бы ей сказал, слишком она аспирином злоупотребляет.
Филипп вздохнул.
— Прошу тебя, Элиана, давай не будем сегодня вечером о ней говорить.
Элиана прикусила губу, ее испугали сердито нахмуренные брови Филиппа, нахмуренные по ее вине. Тем не менее что-то властно понуждало ее говорить именно об Анриетте, даже вопреки страху не угодить Филиппу. Она попыталась улыбнуться, как бы желая смягчить впечатление, произведенное ее словами.
— Я бы в жизни не произнесла имени Анриетты, если бы она ключ не забыла. Она тебя почти каждую ночь будит. Не хочет понять, что тебе необходимо спать по восемь часов в сутки. Поговори с ней, она ведь хорошая.
Эти слова, неожиданно слетевшие с губ, вызвали в ее душе какой-то странный трепет.
— Да, хорошая, — продолжала она с воодушевлением. — Правда, мама ее набаловала, но у нее доброе сердце, хорошие порывы. Вот вчера, например, она пожертвовала деньги в благотворительный комитет.
— Расходная книга в порядке?
Элиана не ответила. Она-то отлично знала, что не в порядке. Однако поднялась с места и прошла в угол комнаты к секретеру; уже открывая ящичек секретера, она вдруг ощутила желание задвинуть его и сказать зятю, что, разумеется, все в порядке. Филипп полностью полагается на нее, значит, дело на том и кончится. Но она тут же отвергла этот великодушный план. «Раз он сам хочет…» — подумала она.
— Вот, — громко проговорила Элиана, подходя к Филиппу.
И выделанно естественным тоном, как плохая актриса, добавила:
— Смотри-ка, действительно не в порядке.
— Как так? Дай книгу. Так и есть. О чем она только думает? Ничего не записано.
— И вчера не записано, и во вторник, и в понедельник.
Она нагнулась над плечом Филиппа, старательно переворачивая страницы, и на смуглой щеке зятя вырисовалась тень ее властного профиля. Вдруг она сжала пальцы, как бы намереваясь порвать книгу, но удержалась и молча, резким движением, схватила ее.
— Что с тобой? — спросил он.
Она отвернулась, сжимая книгу в кулаке.
— Ничего, — ответила она, собравшись с духом, — Просто Анриетта еще ребенок. Теперь я сама буду вести счета.
— Как тебе угодно.
Он взял со столика журнал и сделал вид, что погружен в чтение. Элиана несколько раз прошлась за спинкой его кресла. Он слышал ее шаги, даже дыхание слышал, но продолжал молчать, надеясь, что это ее обескуражит, заставит уйти. Но она, бледная, с ввалившимися глазами, еще с минуту постояла у его кресла, ловя хотя бы жест, хотя бы взгляд, который позволил бы ей заговорить, но Филипп не шелохнулся. Подождав немного, она пожелала ему покойной ночи и ушла.
***
С каким же удовольствием посмотрел он на захлопнувшуюся за Элианой дверь. Еще немного, и он в самом деле рассказал бы ей все, не устояв против этой униженной и деспотической назойливости. Возможно, он и облегчил бы душу, но в конце концов обозлился бы на Элиану, как злятся на человека, нечестным путем выманившего у вас тайну. Именно благодаря своей кроткой, чуть ли не благоговейной манере выслушивать все, что бы ни сказал Филипп, Элиана подчас вынуждала его сказать больше, чем ему хотелось, вынуждала делиться с нею тысячью мелких соображений, которые вообще предпочтительно держать про себя. И так, не понукая, напротив, с помощью вполне невинных вопросов, Элиана вызывала его, человека скорее осмотрительного и осторожного, на нескромную болтовню, под самой обычной формой, формой доверительных признаний. В любой час она бесшумно появлялась перед ним, исчезала, как только догадывалась, что зятю хочется побыть одному, что его тяготит ее присутствие, и минуту за минутой пожирала все то время, которое он проводил дома.
Однако сегодня вечером он и впрямь был груб. Подобно ладану, щекочущему ноздри божества, к нему ежедневно поднималась эта любовь, терпеливая, верная. Так почему же он устал от этой любви? Будь он не таким эгоистом, он просто из жалости протянул бы руку этой женщине, которая только того и ждет, изо всех сил скрывая свое чувство, которое, как она считала, тайна для всех. Конечно, она была ревнивица, ревность вспыхивала в каждом ее взгляде, и так было много лет подряд, но в силу тех весьма удобных условностей, из коих слагается буржуазная жизнь, никто даже не помышлял и заикнуться об этом. Сколько жизненных положений перерастает в драму лишь потому, что о них заговорили вслух. Трое-четверо действующих лиц живут вместе под одной крышей, и вдруг им приходится расставаться потому, что завязавшийся нескладный спор вывел на свет божий то, о чем до сих пор мудро умалчивалось; и даже утешения узнать о другом что-нибудь новое они лишены, так как давно знают друг о друге все; и вот одно неосторожно произнесенное слово разметало их в разные стороны.
Он вздохнул: именно эти слова ему порой и хотелось произнести вслух. В нем говорило желание разрушать все, пусть даже во вред самому себе. Он подошел к большому зеркалу, висевшему над камином, и с минуту присматривался отнюдь не снисходительным оком к своему отражению. С тех лучших времен он привык гордиться стройностью стана и широким разворотом плеч.
Но и сейчас он не устоял перед суетной радостью — провести ладонями по бедрам и, откинув голову, полюбоваться собой в профиль. Сколько раз ему говорили, что он прекрасно сложен! Ему припомнилось, что в юные годы он не без удовольствия составлял в уме список тех, кто восхищался его внешностью: сначала мать, потом покойная сестра, портной с улицы Реомюр, а позже Элиана; но лестные оценки Элианы в счет не шли, вернее, уже не шли. Да разве в этом дело! На прошлой неделе ему исполнилось тридцать один. И чему послужила та самая сила, которой он так кичился? По сути дела, она даже не его, ведь он ничего не сделал, чтобы развить ее, просто получил по наследству от здоровяка отца, а он, сын, вел праздное и вялое существование, забившись в парижскую квартиру, где не хватает воздуха, куда косые лучи солнца скупо просачиваются лишь на полчаса и то перед завтраком.
Вообще-то такие мысли не особенно досаждали. Ему, человеку по натуре покладистому и, пожалуй, скорее вялому, хватало энергии разве на то, чтобы отгонять от себя прочь все, что могло испортить настроение, но сегодня вечером это не удавалось. Он застегнул пиджак, пригладил волосы, хотя отлично понимал, что эти жесты бессмысленны, — особенно глупо, даже недостойно его, приглаживать волосы, раз ему совершенно все равно, лежат они гладко или нет, но, очевидно, этой игрой в душевное спокойствие он надеялся обмануть себя. С той же целью он принялся разглядывать терракотовую статуэтку, красовавшуюся на камине, между двух ваз опалового стекла. То была копия с «Купальщицы» Далу; сидящая купальщица, склонив голову и согнув торс, вытирала ноги, и скульптор словно бы с умыслом бросил одну ее руку вдоль ноги, как бы желая сравнить прелесть их линий. Всякий раз, когда взгляд Филиппа падал на эту статуэтку, он вспоминал, как бережно относилась его мать к этой купальщице — подарку ее покойного отца к свадьбе; и хотя в глубине души она считала эту голую девицу не особенно пристойной, окружала ее ревнивым, даже каким-то суеверным поклонением. Входя в гостиную, она первым делом кидала взгляд на статуэтку. Филипп плохо знал свою мать, но навсегда запомнил боязливое и напряженное выражение ее лица, когда, закинув голову, она старалась заглянуть на высокую каминную полку; как сейчас видел он низенькую женщину, — ее бесцветный взор и впалые виски, — слабыми руками с набрякшими верами с трудом переставлявшую это увесистое произведение искусства. При маленьком своем росте ей приходилось тянуться, подымать руки, словно в безмолвной мольбе перед святым алтарем. Даже вспоминать об этом было неприятно: ему чудилось, будто в этот кусок глины мать вложила все свои страхи, всю неусыпность своих забот, превратив их тем самым в нечто нетленное и мистическое.
Он поспешил отвернуться и оглядел небольшую гостиную, ряд книжных шкафов, на стеклянных дверцах которых играли отблески пламени. Огромный пестрый ковер, шелковые портьеры — все говорило о настоящем достатке. Возле столика красного дерева глубокое кресло, обитое серо-коричневым плюшем, ждало, когда хозяин вернется к прерванному чтению; и книга лежала тут же рядом под лампой. Филипп медленно переводил с одною предмета на другой усталый, чуть ли не неприязненным взгляд. Буквально на каждой вещи лежала печать вкуса, долгих раздумий и, главное, надежности, надежности моральной, материальным воплощением которой были эти плотно и ровно затянутые портьеры. Все, начиная с копии Пуссена до разрезательного ножа тонкой и хрупкой слоновой кости, являло глазу образец раздражающего совершенства. Он смутно ощутил это, но слов выразить вслух свою мысль не нашел. С первых дней супружеской жизни он только и видел вокруг себя прелестные вещицы, поблекшие от времени ткани, редкий фарфор, подписную мебель. Все это устроила Элиана. Но тут в мгновение ока все эти приглушенные оттенки плюша и шелков вспыхнули яркими красками, режущими глаз. В бешенстве он отдернул портьеры и распахнул окно. Как и всегда, в камин наложили слишком много дров, и он задыхался в этой маленькой гостиной, где Элиана упрямо старалась держать его на привязи все вечера подряд.