Квартира № 26 – я со всеми своими комплексами.
Квартира № 27 – Кеневич со своим долговязым отпрыском.
Квартира № 28 – поляночка с Грибком. «Во лузе на одной нозе».
Пятый этаж – три мастерские неженатых художников.
…Двор. Обычный новый двор с молодыми деревцами, лавочками, газонами, выбитыми, как бубен, любителями игры в футбол. От снесенных хат окраины во дворе чудом уцелели двухэтажный домик, дуб, заросли ясеня, пара груш да несколько обреченных яблонь и вишен.
Дворник Кухарчик бросает свое «драстуйте». Этакий обалдуй с жестким лицом и короткими волосами. И во все он лезет, всем дает советы, все ему надо знать.
Меня он почему-то считает самым умным человеком улицы. Я этим оскорблен: почему только улицы? Его не проведешь, и он возникает за спиной (у него есть свойство и умение возникать как из-под земли) и задает вопрос.
Чаще всего после его вопросов испытываешь такое ощущение, будто проглотил горячий уголек, одновременно получив удар под ложечку.
– А китаец китайца в лицо отличит?
– А вот интересно знать, Антон Глебович, какой смысл в кипарисах, что на юге?
Сегодня вдруг это:
– Не знаете, случайно, как дворник по-латышски?
– Setnieks, – «случайно знаю» я.
Выхожу со двора. Улица. Не «деревенская» сторона, а «городская». Автобусы, дома, реклама, марсианская тренога телебашни вдали. Шум городского потока, упрямый и неумолимый.
И, как последний аккорд того, что есть мой дом и мой двор, – табачный киоск, в котором сидит мой старый знакомый «бригадир Жерар», как называю его я, Герард Пахольчик, которому я активно помогаю выполнять план.
Он и в самом деле, как герой, сидит в своей будке. Прямой, среднего росточка, усатый. В детских, широко открытых глазах наив. И сходство с ребенком подкрепляет желтоватый пух на голове.
Этот тоже из любопытных, как и Кухарчик. Но тот из «суетливых» любопытных, а этот – «любопытный философ». Тот лезет, подозревает, сомневается, этот – сидит на троне и вопрошает въедливо и серьезно. Тот видит ненужное и несущественное, этот – «зрит в корень». Тот только слушает, этот – еще и дает советы с высоты опыта, приобретенного в беседах с умными людьми. А глаза следят, и сверлят, и видят все.
Но обоим свойствен широкий диапазон интересов. Только первый интересуется смыслом существования кипарисов, которые не дают ни плодов, ни древесины, а второго интересует политика в Непале и вообще все от космических полетов и способа варить малиновое варенье – аж до теории красного смещения и летающих тарелок, которые он обязательно называет НЛО (неопознанный летающий объект).
Покупаю пачку «БТ». Ножничками из своего перочинного ножа надрезаю часть крышки. Наблюдает пристально, будто наш разведчик в ставке Гудериана.
– Как-то странно вы сигареты открываете. Ведь вот потянул за ленточку – и готово. А вы ножницами. И только один уголок. Уже сколько месяцев я наблюдаю – всегда только правый уголок. Можно ведь потянуть за ленточку и снять крышечку.
– Я, многочтимый мой пане[9] Герард, – то, что в плохих старых романах называли «старый холостяк с устоявшимися привычками».
– «Устоявшимися привычками», – повторяет Герард. – Так все же зачем уголок?
– Портсигаров не люблю. А снимать всю крышку – табака в карман натрясешь.
– Так почему правый?
В самом деле, почему правый? Почему я всегда надеваю сперва левый туфель?
– Буквы туда смотрят.
– А-а.
Глава III
Дамы, монахи и паршивый
белорусский романтизм
В ответ на звонок из глубины квартиры долетел, приближаясь, громовой собачий лай.
– Гонец к скарбнику Марьяну, – сказал я.
Два тигровых дога, каждый с доброго теленка, узнав меня, со свистом замолотили толстыми у корня хвостами.
– Эльма! Эдгар! На место, слюнтяи паршивые!
Квартира Пташинского – черт знает что, только не квартира. Старая, профессорская, отцовская, чудом уцелевшая в этом почти дотла уничтоженном во время войны городе.
На окнах узорчатые решетки: библиотека папаши была едва не самой богатой частной библиотекой края (не считая, конечно, магнатских). Чудом уцелела в войну и библиотека, но сынок спустил из нее все, что не касалось истории, – государству, чтоб освободить место своим любимым готическим и барочным монстрам. Монстры выжили отсюда не только книги, но и… да нет, это я крайне неудачно, отвратительно хотел пошутить.
Марьяна бы к нам вместо девчат. Был бы целиком холостяцкий подъезд. Но он отсюда не поедет, потому что здесь хватает места для его кукол, хотя квартира и неудобная: бывший загородный дом, к которому сейчас подползает город. Четыре огромные комнаты с потолками под небо. А за окнами пустырь: дно бывших огромных, давно спущенных прудов и берег с редкими купами деревьев, за которыми еле просматриваются строения парникового хозяйства.
С другой стороны к дому примыкает заброшенное кладбище. Когда подходишь к дому наполовину вырубленной аллеей высоченных лип, видны его ворота в стиле позднего барокко.
В комнатах форменный Грюнвальд: под потолком летают ангелы, вскидывают кресты из лозы Яны Крестители, а Яны Непомуцкие несут под мышкою собственные головы, будто арбуз в трамвае. Юрий с выпученными от ужаса глазами попирает ногой змея, рыдают уже триста лет Магдалины. Иконы на стенах, иконы, словно покрытые ржавчиной, по углам и иконы, распростертые на столах, свеженькие, как будто только из Иордани, улыбаются человеку, снова их сотворившему. Пахнет химией, деревом, старой краской. Золотятся корешки книг. Скалят зубы грифоны, похожие на грустных кур.
И все это чудо как хорошо! И среди всего этого, созданного сотнями людей, две собаки и человек. Лучший мой друг.
– Имеется что-нибудь пришедшим с мороза, иконник?
– Сегодня оттепель, золотарь, – ответил он.
– А по причине оттепели есть? – спросил я.
– По причине оттепели есть сухие теплые батареи… Вот.
– Законы предков забываешь? – спросил я с угрозой.
– При Жигимонте лучше было, – сказал он, ставя на низенький стол начатую бутылку виньяка, лимон, «николашку», тарелку с бутербродами, сыр и почему-то моченые яблоки, – однако и король Марьян немцев не любил, и ляхов, и всех иных, а нас, белорусцев, жалел и любительно миловал.
– Начатая, – разочарованно протянул я.
– Будет и полная.
– Так и ставил бы сразу.
– Знаешь, что считалось у наших предков дурным тоном?
– Что?
– Блевать на середину стола. Вот что считалось у наших предков дурным тоном. Древний кодекс пристойности. «А нудить на середину стола – кепско и погано и негоже».
– На край, значит, можно? – спросил я.
– Об этом ничего не сказано. Наверное, можно. Разрешается. Что же тут страшного?
– Неуч ты. На свой край разрешается. На чужой, vis-a-vis – ни-ни!
– Приятного вам аппетита, – сказал он.
– Сам начал.
Себе он плеснул на донышко.
– Ты не сердись, – словно оправдываясь, сказал он, и только теперь я заметил на ногтях у него голубой оттенок. – Немножко – не вредит сердцу. Наоборот, полезно. Все врачи говорят. Кроме того, мне скоро вообще ничего не будет вредно.
– Ну-ну, – сказал я.
– Сам момент, наверное, не страшен, – задумчиво продолжал он. – Ожидание – вот что дерьмо собачье. Собачье предчувствие беды.
Эльма и Эдгар внимательно смотрели на него, иногда переводили глаза на меня.
– Как вот у них. Представляешь, сегодня под утро выли с час. Никогда в жизни такого не слышал. И не дворняги же они, а собаки цивилизованного столетия… Съездим ли мы с тобой еще на рыбку? Поедем, как только освободятся воды?
– А как же.
Всю жизнь буду казнить себя за свой тон во время этой беседы. Будто слышал, как человек внутренне вздыхает: «о-ох, пожить бы», а сам отвечал, тоже внутренне: «не ной, парень, все хорошо».
– Показывай книгу, – сказал я.
Мы держали том на коленях и не спеша листали страницы. Подбор этих трех переплетенных в одну книг был странный, но мало ли странного совершали люди тех времен? Их логика трудно поддается нашему пониманию. Переплел ведь неизвестный монах в одну тюрьму из кожи «Сказание об Индии богатой», «Сказание о Максиме и Филиппате» и «Слово о полку Игореве».
«Евангелие» Слуцкого. Крайне редкая вещь, но ничего особенного, «Статут» 1580 года. Видимо, действительно, первая печать, насколько я мог судить (сколько бы статут ни перепечатывался – год ставили тот же самый, 1580-й). Но инициалы «Евангелия» Тяпинского – это было интересно.
Для печати этой книги была характерна строгость. Каждая страница жирно, поперек, словно перерезана пополам. На верхней половине страницы старославянский текст, на нижней – древний белорусский. Сухой, строгий шрифт, ничего лишнего. И вдруг среди этого протестантского пустыря я увидел чудо: заставки и инициалы, цветущие маками, серебром и золотом так, что глазам становилось больно. Цветы, стебли, воины, кони – все в ярком, причудливом, радостном полете стремилось со страницы на страницу.