— Не задерживайтесь, — крикнул Борис, — торопитесь, пока не пристрелялись.
Он прямо в грязь скидывал сапоги.
— Давайте ваше сюда.
Он хватал брюки, ботинки, пальто Наташи, утрамбовывал их в мешок, словно месил тесто.
— Как вы плаваете?
— Ничего, — ответил Павел, стягивая брюки.
— А вы?
Наташа, придерживая зубами кокетку трикотажной сорочки, связывала узлом, косы.
— Переплыву. Речка не широкая.
— Подождите. Тут течение, — крикнул Борис из воды.
Где-то близко ударила мина. Осколки стегнули по воде. Десятки еще не раздетых людей бросились в реку. Наташу охватила общая горячка. Она отбежала несколько шагов, в юбке, в чулках прыгнула в воду. Студеная волна ударила в грудь, сдавила дыхание. Вода злобно, сильно толкнула в левый бок.
Наташа увидела возле того берега вывернутый пень. Она напрягала силы. Пень приближался. Длинный кривой сук, за который так хотелось схватиться рукой, тянулся навстречу. Были уже видны капли, сбегавшие по нему.
Наташа сделала еще одно усилие, поднялась над водой. Схватилась за сук. В следующую секунду она с головой ушла под воду. Когда она вынырнула — переправа, люди уплывали назад. Она закричала что было мочи:
— Помогите! Павел! Борис! Помогите!
В плену
Из Велико-Селецкого колонна вышла рано утром. Было уже за полдень, она не останавливалась. Время от времени сменялась охрана; утомленные солдаты садились на машины.
Колонна продолжала идти знакомыми местами. Павел узнавал перелески, где три-четыре дня назад были артиллерийские позиции. Он узнал пасеку. Тогда возле нее Наташа рыла окопы. Сейчас вокруг были насыпаны винтовочные гильзы. На обочинах встречались порой неубранные трупы красноармейцев. Старик колхозник впереди, неизвестно как попавший в число пленных, замечал их первый, снимал фуражку, мелко крестился.
Чем дальше, тем меньше глядел Павел по сторонам. В ряду шло четверо: незнакомый артиллерист, высокий, черноусый; полковой врач, тот самый, что накануне снабдил хиной, и Витька Свириденко. У врача вскоре после выхода вздулись на лбу жилы, он постоянно отирал ладонью пот.
— Я, знаете, астматик. Нашему брату не полагается таких прогулок.
Когда ускорили шаг, Павел старался подхватить спутника под руку. Тот отмахивался.
— Вы путаете, кажется. Мы не на Крещатике.
С каждым километром врач дышал тяжелее, шутки удавались хуже. Но главной заботой Павла был Виктор. На площади парнишка вынырнул неожиданно, да там и некогда было раздумывать. Едва колонна тронулась, Виктор торопливо зашептал:
— Почему же вы не успели уехать, товарищ политрук? Вот сволочи, а? Я думал, в Оржице обязательно их расколошматят.
— Не болтай лишнего, — прервал Павел, — лучше скажи, как тебя сюда занесло.
Виктор щекотал дыханием шею.
— С артиллеристами приехал. Там все уехали, станцию взорвали. Буду я фашистов встречать, что ли?
Викторовы глаза блестели так же задорно, как в Криничной, по-прежнему ерзала на вихрах клетчатая кепка. Было от этого уютнее, светлее и тревожнее. Павлу казалось, он представляет, что такое плен. Как выдержит парнишка предстоящие невзгоды?
Солнце будто совсем не собиралось садиться. Оно повисло впереди, горячее, багровое от пыли. Пыль поднималась все гуще, скрыла голову и хвост колонны, жгла горло, корой засыхала на губах.
Врач стал серо-лиловым. Он с трудом хрипел:
— Сельтерской бы, а?
Артиллерист выплевывал на дорогу черную слюну.
— Не дразнились бы хотя.
Не то было в самом деле так, не то казалось Павлу: все люди сзади и впереди думали только о воде. А дорога все тянулась, безлесная, сухая, перепаханная тысячами колес, гусениц, копыт.
Вдруг появилась мелкая придорожная лужа, окруженная засохшими отпечатками копыт. Ее увидели все сразу, бросились, давя друг друга, отталкивая часовых. И захлебнулись, не добежав. Автоматная очередь стегнула по толпе. Кто-то впереди пронзительно крикнул:
— Стреляют, сволочи!
— Убили.
Люди отхлынули, оставив у лужи немецких часовых и напрасно пытавшегося приподняться красноармейца. Унтер-офицер стоял, словно раздумывал над ним. Он не спеша вынул револьвер, не спеша, как в тире, прицелился и, когда раненый, привскочив, снова упал, унтер старательно вытер о куртку дымящийся ствол. Пленные тронулись молча, как-то сразу сгорбившись, будто впервые почувствовали свое бессилие. Старик впереди прошептал: «О, господи», — но не решился перекреститься.
Так в молчании дошли до первого пересыльного лагеря. Павел с товарищами долго шарил в темноте. Натыкались на спины, на ноги пришедших раньше. Им кричали:
— Куда вы? Тут полно.
Кто-то любопытствовал:
— Еще пригнали? Вас где взяли, ребята?
Наконец, нашли свободный клочок. Земля была вытоптана, жесткая. Какое это имело значение. На нее можно лечь, вытянуть разбитые ноги и уснуть. Но уснуть оказалось трудно. Неясный гул стоял над полем. Рядом отрывисто кашлял врач, вскрикивал спросонья Витька. Во рту было сухо, дыхание жгло горло, одна и та же неотвязная мысль заполняла мозг. Павел попытался повернуться, застонал от боли.
— Вы тоже не спите, — спросил врач, — да, перина неважная. И ужин посредственный.
Старый хирург теперь утешал себя теми же шутками, какими недавно поддерживал бодрость пациентов.
— А я вот на звезды смотрю. Давно их не видел. Все, знаете, некогда было.
Павел глянул на соседа. Мелькнула тень большого мясистого носа, игольчатые отблески на очках. Неожиданно открылось полное зеленоватого мерцания небо, на фоне его за проволокой шевелился маленький, приплюснутый силуэт часового.
Долго молчали. Каждый невесело думал о своем.
— Вот мы и в плену. Вам не страшно? — тихо спросил доктор. — Я до сих пор не совсем верю. Какой-то патологический случай. Я, представьте, ехал в госпиталь и все собирался экспериментировать в области нейрохирургии.
Доктор увлекся. Он начал рассказывать Павлу о тонком искусстве операции мозга, о профессоре Бурденко, о сотнях обреченных на смерть, но спасенных людей. Плавная, как с кафедры, речь оборвалась лающим кашлем. Астма, должно быть, вернула соседу Павла чувство реального. Отдышавшись, он неожиданно заключил:
— Пожалуй, теперь мне, еврею, мало поможет даже нейрохирургия. Как по-вашему, а?
В голосе его слышалась надежда на протест, робкая, немного стыдная для пожилого умного человека.
Плен растянулся в бесконечную череду. Было одинаково мучительно идти или лежать, одинаково нельзя было верить ни снам, ни яви. Казалось порой, стоит встряхнуться — все исчезнет. Но ничего не исчезало. Так же тянулись то пыльные, то грязные дороги, лагери, голод, стоны, смерти, проклятья, и опять смерти, и опять голод, когда за счастье считаешь, если удалось выхватить из корыта сырую свеклу, впиться в нее зубами, почувствовать, как рот наполняется соком, в пустой желудок попадают непрожеванные куски. Павлу думалось иногда, что голод был даже счастьем. Он заволакивал все туманом, делал нечувствительными голову и тело.
На второй вечер наконец напились. Посреди села им приказали свернуть по боковой улице вниз, к окруженному ивами ставку. Передние упали в грязь, припали к воде, бессильные оторваться. А сзади напирали все новые и новые. Входили по колено, по пояс, черпали воду шапками, ладонями, ловили ее губами. Ставок мгновенно стал серым от мути. Женщины в ближних дворах утирали глаза передниками.
— Что ж такое делается. Все одно как скотина.
А они пили, тяжелея и радуясь.
Жажда перестала мучить. Пошли обложные дожди, пленные дрогли, голод сразу сделался свирепее. Единственной едой были печеная картофелина, либо куски хлеба, какие совали на ходу сердобольные женщины, когда колонна проходила деревни. Деревни попадались редко. Немцы подгоняли прикладами. Тех, кто не мог идти, убивали тут же, на дороге.
Все худели со страшной быстротой. Кожа на щеках доктора обвисла пустыми серыми складками. Павел тоже слабел. Все труднее становилось подниматься утром и делать первый шаг, который казался последним. Но он делал следующий и за ним сотни, тысячи таких же. Ноги одубели и почти перестали чувствовать боль. Будто внизу огромные деревянные болванки тупо сами по себе били о землю: тум, тум, тум... Они били, а Павлу в это время мерещилась пища. Наваренная стерляжья уха, которую готовила мать, когда съезжались на каникулы сыновья. Мясной воскресный пирог... даже жидковатые студенческие щи. Ночью пища наваливалась на него горами. Лоснящиеся окорока двигались целыми обозами. Консервные банки громоздились в пирамиды. Гигантские, как мельничные жернова, хлебы давили грудь душной тяжестью. Он просыпался, несмотря на холод, в поту, сплевывал горькую слюну. Голод заставлял стискивать зубы. Хотелось кричать, вымаливать, требовать еды, все равно какой еды. Хотелось вонзить в землю зубы, грызть ее. Павел осторожно поворачивался на бок; нащупывал травинки, копал, кусал какие-то горькие коренья. Песок хрустел на зубах.