Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я всегда старался ее обставить эстетико-кулинарным образом. Что-то приготовить. То какие-нибудь гренки, то особый омлет, или у меня было фирменное блюдо, которое я делал очень быстро и ловко: запеченные помидоры, фаршированные рубленым мясом и присыпанные сыром. Все это делалось за полчаса и, должен сказать, имело оглушительный успех, в особенности у девушек, ценилось за необычность, что принесло мне немало радостей. Дома готовке никто не учил. Мать была занята, как бывали заняты советские хирурги. Раза два в год она вдруг делала плов, который умела готовить со времен среднеазиатской молодости.
И. Т. Какое впечатление на вас произвела итальянския кухня?
П. В. Тогда никакого. И долго не производила никакого.
И. Т. Потому что вы не ходили в дорогие рестораны?
П. В. Ни в какие вообще. А попав в Нью-Йорк, я, как очень многие, стал жертвой подмены. Там огромное количество итальянских заведений, но как пристойных, так и малопристойных, фастфуд, где вам подают дешевые макароны, заливают их дешевым томатным соусом с meat-balls — фрикадельками. Это все выдается за итальянскую кухню и быстро отбивает к ней охоту. Только через несколько лет, когда уже начал ездить много в Италию, понял, какая это выдающаяся кухня. Французская, итальянская и китайская — первые три кухни мира. Но во время римской эмиграции мы питались дома. Покупали на базаре курицу, индюшатину, варили суп, все привычное. С собой везли что могли — например, югославский сухой суп «Кокошья юха», который с благодарностью вспоминаю. Заправляешь, к примеру, жареными помидорами — вот тебе готовое блюдо.
И. Т. Что же, после нескольких лет вашей журналистской деятельности в Италии возникла литературная пауза?
П. В. Там среди прекрасного ничегонеделания я написал одну байку. Есть в Риме знаменитая виа Маргутта, где собираются художники, выставляют свои произведения. Такая улица-галерея вроде нынешнего московского Арбата или киевского Андреевского спуска. На виа Маргутта я познакомился с русской художницей Любой Симанской. Пожилая женщина, не знаю, жива ли сейчас. То, что она выставляла, называлось «Люба Симанская — питриче наиф», наивная то есть художница. У нее были такие веселые римские сценки. Мы разговорились, судьба довольно любопытная — она была родственницей патриарха, того, который перед Пименом, предшественником нынешнего Алексия. Жила в Риме много лет. В общем, я о ней написал.
Потом, когда уже летел в Нью-Йорк, оказался в самолете рядом с известным правозащитником, физиком Турчиным. Он тоже эмигрировал, но проходил, естественно, по другому классу, знаменитый человек. У меня была бутылка бренди с собой. Мы ее выпили, что он мне потом много лет вспоминал, и жена его говорила: «Я Валю таким пьяным никогда не видела». Разговаривали долго. Я спросил, можно ли нашу беседу использовать. Но еще не знал для чего.
Представления мои о нью-йоркской жизни были самые фантастические. Я слышал, что есть такое издательство имени Чехова, которого, оказалось, не было уже много лет. Представлял, что меня туда могут взять, скажем, корректором. Когда приехал, купил газету «Новое русское слово», пошел по адресу — дикая была пурга, январь, а я экономил свои ничтожные деньги и шел пешком по Бродвею сорок кварталов. Принес им эти две штуки — про художницу Симанскую и беседу с Турчиным. Они их напечатали и пригласили на работу. Так что я через десять дней после приезда уже имел рабочее место и зарплату. Слава богу, миновал многие почти неизбежные мытарства.
Возвращаясь к итальянскому периоду — я там познакомился с замечательными людьми. <…> Ну и, главное, там познакомился с Бродским.
И. Т. А кстати, что вам было тогда известно из стихов Бродского?
П. В. К тому времени уже много, потому что именно за эти римские месяцы я массу прочел. Но еще перед самым моим отъездом в Риге появился парень из Ленинграда и привез стихи Бродского: «На смерть Жукова», «Конец прекрасной эпохи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт». Это было сильнейшее потрясение. Я Бродского очень мало знал до тех пор, к стыду своему. Но эти стихи произвели на меня ошеломляющее впечатление. Сонеты к Марии Стюарт сразу выучил наизусть, «Жукова» тоже. А когда попал в Рим, стал читать, ходил в знаменитую, ныне несуществующую, Гоголевскую библиотеку.
И. Т. Она действительно была хороша?
П. В. Конечно прекрасная. Там были и газеты, журналы. Лавина информации. И Бродского я читал там запойно. <…>
Было еще чудное знакомство — с Олегом Целковым. С ним мы довольно сильно выпили и пошли поздно вечером искать, где бы еще. А Венеция в то время, в отличие от нынешнего с общетуристским либерализмом, была строга. Короче, мы ничего не могли найти и тут столкнулись с итальянской компанией, объяснили свои горести. Они говорят: «Вы нигде сейчас не купите, пошли к нам». Мы послушались, и они нам вынесли огромную плетеную бутыль вина, а сами пошли спать. И. Т. А известная фотография — Бродский и Целков на Сан-Марко и голуби — это тогда же?
П. В. Да, конечно.
И. Т. Оказалось, куда ни плюнь — всюду история, фигуры.
П. В. Когда я вернулся из Венеции в Рим, поскольку уже был кое с кем знаком, меня пригласили в Гоголевскую библиотеку, на концерт Галича, оказавшийся последним в его жизни. Там было всего человек двадцать пять.
И. Т. У вас было ощущение, что тогда, как вообще все в прошлом, было насыщеннее интересностью и людьми и люди прежде были значительнее, чем теперь?
П. В. Нет, безусловно нет. Сейчас, я думаю, меня окружают — не в прямом смысле, а в смысле связей — очень значительные и талантливые люди. Сергей Гандлевский, выдающийся поэт. Здесь в Праге — Алексей Цветков, к сожалению переставший писать стихи, но один из лучших в этом поколении. В Штатах — Лев Лосев. Везет на поэтов. Среди московских моих приятелей — Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров. Из других литераторов — Татьяна Толстая, Григорий Горин, Григорий Чхартишвили, Юз Алешковский. Потрясающий актер Сергей Юрский. Многообразный Андрей Макаревич. Хорошие близкие отношения с Алексеем Германом, автором двух подлинных киношедевров — «Мой друг Иван Лапшин» и «Хрусталёв, машину!». Еще питерцы — Андрей Арьев, Яков Гордин, Борис Гребенщиков, митьки. Все это люди, которых мне повезло встретить, — и мы встречаемся то в одной стране, то в другой. Почти все они гостили у нас дома в Праге.
И. Т. А оглядываясь назад, что для вас в результате значил Бродский? Что он сделал с вами?
П. В. Это самое сильное влияние в моей жизни. Причем только частично стилистическое. Бродский настолько крупное и яркое явление, что эпигонство проявляется сразу. Кроме того, я же не пишу стихов. Вы знаете не хуже меня, как быстро определяются эпигоны Бродского. Это ощущается обычно в музыке стиха. Дайте мне десять стихотворений разных поэтов, и я вам точно скажу, кто из них под Бродским, а кто нет, даже если это совсем другое по форме и содержанию. Но интонация сразу слышна. Я стихов не пишу, поэтому стилистическое влияние очень опосредовано, в том смысле что Бродский меня научил своими эссе чередованию историй и рассуждений. Очень простая вещь. Ничего вроде бы нет проще. В действительности это большой секрет, до которого надо дойти или научиться. Я учился у Бродского. Он не зря часто повторял в последние годы, что самое важное — композиция. То есть важно не столько что, а что за чем. Нечто подобное говорил и Довлатов, но Бродский еще наглядно показывал. Довлатов все-таки писал художественную прозу, а это совершенно другое. Бродский — эссе.
Но все же главное — личность Бродского. Его ближайший друг и лучший, конечно, знаток Лев Лосев недавно мне сказал о ситуации, требующей морального выбора: «Я в таких случаях прикидываю, как бы поступил Иосиф». У Бродского этот моральный императив был колоссальной силы. Он был человек огромного великодушия и душевного благородства. Этому уровню хотелось хоть в какой-то мере соответствовать. В нем было очень много доброты, щедрости, размаха и, повторяю, благородства. Конечно, это одушевляет его стихи. Потому что гений — это талант плюс личность. Я думаю, мы найдем людей, талант которых не менее силен, но калибр значительно мельче. Бродский был человек крупного калибра, с чем связан его магнетизм, который ощущали все. Татьяна Либерман, та, что Татьяна Яковлева, последняя любовь Маяковского, сказала как-то, что видела в жизни только двух настоящих гениев: «Пикассо и…» — все так закивали головами, в смысле что Маяковский, конечно, но она закончила: «…и Бродский».
Я однажды спросил у Иосифа, относился ли он к кому-нибудь как к старшему. Он очень оживился, сказал: «Я никогда об этом не думал». Подумал и говорит: «Очень короткий период — к Милошу и всегда — к Леше Лосеву». Хотя Леша старше его всего на три года. Вот и все, кого он смог назвать. Характерно, что Бродский везде был старшим. Это ощущалось безусловно.