И. Т. Можно даже сказать, что на радио вы сделали карьеру?
П. В. Можно, зарплата росла, и должность повышалась. Заведовал нью-йоркским бюро. Но не сделал ни полдвижения для этого. Поток жизни сам тебя выносит куда следует. Ушел наш директор на повышение в Мюнхен — руководить всей русской службой, а в Нью-Йорке нас было так мало, что выбирать особенно не из кого. То же — в Праге: был кем-то, стал тем-то. Все само. Не то чтобы я неамбициозный человек, но у меня амбиции в другой сфере лежат.
И. Т. А властолюбие какое-то есть у вас?
П. В. Думаю, нет. Вернее, я ему не даю проявиться и даже знаю, после чего. В армии я три раза был младшим сержантом, то есть меня дважды разжаловали. Первый раз — за организацию коллективной пьянки. Второй — за самоволку: мы ходили к любимым девушкам с моим армейским приятелем, уже упомянутым будущим режиссером Юрисом Подниексом. Нас поймали, слава богу, на дороге обратно, а не туда, на заборе прямо сцапали. Юрка был рядовой и получил десять суток гауптвахты, а меня разжаловали во второй раз. Я побыл командиром отделения и замкомвзводом и понял, какая со дна может подняться темная мерзость. В армии же это очень просто.
Армия вообще отвратительная институция, сама по себе. Не может быть здоровой организация, изначально созданная для того, чтобы убивать, и глупо думать, что об этом можно забыть. Метафизически это присутствует всегда. И второе — форма и погоны. Наглядная иерархия унижает. Директор фирмы и его клерк выходят в соседний бар, и бармен не знает, кто из них кто. А полковник всегда будет старше лейтенанта. И это всегда будет унижать лейтенанта и развращать полковника.
Подобным образом я почувствовал, как могу развратиться в микроскопической должности замкомвзвода, в звании младшего сержанта, когда можно сказать: «Встать! Три наряда на кухню!» И это не обсуждается. Никто же не говорит: «Давайте поговорим, подумаем, может быть, вы не правы». Я ощутил, как эта муть поднимается, и жутко испугался.
С тех пор мне приходилось занимать мелкие начальственные должности, на уровне унтер-офицерских. Но надеюсь, та прививка, которая произошла в двадцать один год, сработала намертво, надеюсь, я веду себя прилично в качестве какого-то там начальника. Я был бы убит, если б оказалось, что это не так.
И. Т. Вы сказали, что ваши амбиции лежат не в сфере власти над людьми. А в какой сфере они лежат?
П. В. Да в этой, сочинительской. Правда, моя жена утверждает, что можно обругать любое мое сочинение, но не приготовленное мною блюдо. Она утрирует, но не слишком сильно. Мне нравится, когда мои блюда похваливают, облизываются, а потом другим рассказывают, как было вкусно. Мне это страшно приятно.
Но все же, конечно, — сочинительство. При этом я очень спокойно отношусь к критике, которой, по правде сказать, было совсем немного. Как-то сложилось, что отзывы хвалебные, что тоже подозрительно. Мой близкий приятель Володя Раковский, человек потрясающего обаяния, особенно в молодости, однажды сказал: «Слушай, Петька, ко мне все-все хорошо относятся. Какое же я говно!» Вот здорово! Надо же додуматься до такой мысли двадцатилетнему юноше.
На свою последнюю книжку — «Гений места» — мне известен один отрицательный отзыв. Два десятка положительных и один отрицательный. Я бы предпочел, совершенно честно, чтобы пропорция была пятнадцать на шесть. То есть, конечно, хочу, чтобы положительные преобладали, но пятнадцать на шесть больше соответствует моему представлению о картине жизни. Двадцать на один — это подозрительно.
И. Т. А вы согласны, хотя бы отчасти, с отрицательным?
П. В. Хотелось бы сказать «да», чтобы продемонстрировать свою замечательную широту и объективность. Но нет. Рецензент в этом отзыве назвал Дюма скучным писателем, а значит — он мой полный антипод. Понятно, ему не должно нравиться то, что я пишу.
И. Т. Какого рода литературу вы цените?
П. В. В искусстве дорого то, что про тебя. Вот формула: про тебя. Может совпадать с некоей общепринятой иерархией, а может не совпадать. Ну, скажем, поэты: Овидий, Пушкин, Бродский. Прозаики — Гоголь, Чехов, Джойс. Это я воспринимаю как свое.
И. Т. Джойса вы, конечно, подразумеваете в русском переводе?
П. В. «Дублинцы» и «Портрет художника в юности» — по-английски. «Улисса» в оригинале я воспринимаю только кусками, держа в руках русский перевод.
И. Т. Продолжим тройки.
П. В. Драматургия: Аристофан, Шекспир, Чехов. Композиторы: Бах, Верди, Малер. Художники: Беллини, Брейгель, Вермеер.
Вот еще что важно: какая трансформация происходит. Еще лет пятнадцать назад, если все виды искусства принять за сто процентов, то семьдесят у меня занимала бы литература, двадцать — кино и оставшие десять процентов — музыка, живопись и что там еще положено. Сейчас абсолютно другая пропорция. То есть литература, кино, музыка и живопись — поровну. Слово потеснилось перед звуком и картинкой. А что такое звук и картинка? Это жизнь. А слово — интерпретация жизни.
И. Т. Про вас говорят, что вы можете слушать «Хованщину», одновременно смотреть детектив по телевизору и при этом читать какую-то книжку. Как же это всерьез возможно? Это что? Просто смешное преувеличение? Красоты формулы ради? Или что-то все-таки в этом есть? Или вы чувствуете себя одновременно занимающимся всем?
П. В. Конечно, смешное преувеличение. Меня действительно волнуют симфонии Малера, и в то же время я обожаю телевизионные крайм-драмы. Но все-таки не одновременно.
И. Т. В ваших перечнях-тройках не было non-fiction. Кого вы здесь любите?
П. В. Платона. Монтеня. Честертона.
И. Т. Эссеистика Бродского?
И. Т. Оставим Бродского поэзии. Хотя его эссе я очень люблю.
И. Т. Как же вы все-таки писали с Генисом вдвоем? Что это все-таки значит — соавторство? Или это личный вопрос?
П. В. Мы когда-то с Сашей положили на эту тему не говорить. Думаю, правильно. Может же быть секрет фирмы? Раз мы с Сашей договорились, я без него не буду нарушать. Могу только сказать, что соавторство стало продолжением застольной болтовни — когда ты садишься, разливаешь и ля-ля-ля. А потом ля-ля каким-то образом фиксируется на бумаге. Это все, что я могу сказать.
И. Т. Вы уехали в 1977 году, чтобы стать навсегда невозвращенцем. Как изменилась ваша жизнь с перестройкой?
П. В. Существенно. Исчезла эмигрантская литература. Утратила всякий смысл — если можно ездить и печататься в метрополии, где главный читатель. Значит, нет никакого «мы не в изгнаньи, мы в посланьи». Есть только место жительства, не более того. Поверьте, никогда я не ощущал себя героем потому, что уехал: само это сознание было мне отвратительно. Факт эмиграции — не подвиг. Но поступок. Что крайне редко для российского человека, особенно интеллигента.
И. Т. А то, что поступок совершили все, каждый же делал этот выбор, не привело ли это к тому, что в эмиграции, как многие говорят, все — личности?
П. В. Нет, конечно. Сходный поступок был мотивирован разными причинами. Часто причиной была стадность: сосед поехал — что-то в этом роде. Что до подавляющего большинства, когда человек едет улучшать свои материальные условия, — это абсолютно справедливо и нормально. Но не является интеллектуальным жестом.
Для гуманитария некое ощущение миссии — было. Дескать, ты хранитель, музейный работник. Но когда пришла перестройка, мы по обе стороны океана все стали наравне. Страшно любопытно было наблюдать, как метрополия проходит все те же этапы, что эмиграция. Если говорить о литературе, то совпадения до смешного: лагерные разоблачения, эротика, мат.
И. Т. Что еще нужно пройти?
П. В. Какие виды словесной свободы еще бывают? Сказать о вожде, что он кусок говна, да назвать половой орган хуем. Вот, собственно, и все.
Так что мы стали частью чего-то большего — такое ощущение появилось быстро. Мне это приятно и дорого, потому что сильно расширился круг общения.
И. Т. Хотите ли вы произнести: «после эмигрантской затхлости»?
П. В. Ну какая затхлость? Жизнь фонтанировала. Просто сразу раздвинулись горизонты, и сейчас большинство близких и дорогих мне людей живут в Москве, да и в Питере тоже.
И. Т. А отъезд из Америки, возврат назад в Европу — что это для вас: потеря, приобретение, временное состояние? Есть ли ностальгия по Америке?
П. В. Только по Нью-Йорку. Нью-Йорк самодостаточен и равновелик всему остальному миру. Ничего подобного на земле не изобретено, я его люблю и думаю, что хорошо знаю. Поэтому из Нью-Йорка переезжать куда-то — всегда потеря. Всегда выбор между большим и меньшим. Но есть огромные плюсы.
У моего переезда было два мотива. Я мог благополучно оставаться в Нью-Йорке, заведовать все тем же бюро «Свободы». Но я к сорока пяти годам полжизни прожил в одной большой державе, полжизни — в другой, а в Европе, которую очень люблю, не жил никогда. Второй мотив более туманный, но для меня очевидный: я подумал, что если в сорок пять лет не в состоянии сделать решительного жеста, то не сделаю его никогда. Какое-то вливание адреналина.