Я колебался — я не держал мяча в руках со школы; но Джулия тянула меня за руку, и Бренда сказала:
— Поиграй.
Мистер Патимкин бросил мне мяч, когда я смотрел в другую сторону, и мяч отскочил от моей груди, оставив на рубашке пыльный след, как тень луны. Я засмеялся безумным смехом.
— Не умеете ловить? — спросила Джулия.
Как и у сестры, у нее был дар задавать практические, донельзя неприятные вопросы.
— Умею.
— Ваша очередь, — сказала она. — Папа проигрывает тридцать девять — сорок семь. Играем до двухсот.
Когда я поставил ноги перед канавкой, образовавшейся за годы на линии штрафных, у меня на миг возникло видение, из тех, что случаются со мной время от времени и, по рассказам друзей, застилают мои глаза смертельной катарактой: солнце село, застрекотали и смолкли сверчки, почернели листья, а мы с Джулией все стоим одни на площадке и бросаем мяч в корзину; «Играем до пятисот», — говорит она и, первой набрав пятьсот, говорит: «Теперь вы до пятисот», и когда набираю пятьсот, ночь удлиняется и Джулия говорит: «Теперь до восьмисот», и мы играем дальше, а потом продлеваем до тысячи ста, и всё играем, и утро не наступает никогда.
— Бросайте, — сказал мистер Патимкин. — Вы — это я.
Последнее озадачило меня, но я бросил и, конечно, промахнулся. С Божьего благословения и с помощью ветерка я все-таки забросил отскочивший мяч из-под кольца.
— У вас сорок одно. Теперь я, — сказала Джулия.
Мистер Патимкин сидел на дальнем краю площадки. Он снял рубашку и в майке, с вечерней щетиной, был похож сейчас на шофера грузовика. Прежний нос Бренды лица ему не портил. Горбинка имелась: под самой переносицей как будто вставлен был под кожу восьмигранный бриллиантик. Я знал, что мистер Патимкин и не подумает убирать с лица этот камешек, и все же с радостью и гордостью, не сомневаюсь, заплатил за то, чтобы бриллиантик вынули у дочери и спустили в унитаз в больнице на Пятой авеню.
Джулия промазала, и, признаюсь, в сердце у меня возник слабый приятный трепет.
— Ты слегка закручивай, — сказал ей мистер Патимкин.
— Можно еще раз? — спросила у меня Джулия.
— Да.
При отцовских подсказках со стороны и моем натужном благородстве на площадке шансов нагнать ее было мало. А мне вдруг захотелось — захотелось выиграть, разбить маленькую Джулию в пух и прах. Бренда лежала под деревом, опершись на локоть, жевала листок, наблюдала. А в доме, в кухонном окне, отодвинулась штора — солнце опустилось низко, оно уже не слепило, отражаясь от никелированных электроприборов, — и миссис Патимкин внимательно наблюдала за игрой. А потом на заднем крыльце появилась Карлота с персиком в одной руке и мусорным ведром в другой. Она остановилась и тоже стала смотреть.
Теперь была моя очередь. Я промахнулся и со смехом спросил Джулию:
— Можно мне еще раз?
— Нет!
Теперь я понял правила игры. Мистер Патимкин приучил дочерей к тому, что свободные броски предоставляются им по первой просьбе; он в состоянии их предоставить. Я же на глазах у обитателей Шорт-Хиллз — матрон, слуг и кормильцев — не чувствовал в себе такой готовности. Но должен был уступить — и уступил.
— Большое спасибо, Нил, — сказала Джулия, когда игра закончилась на ста, и запели сверчки.
— Не за что.
Бренда под деревом улыбалась.
— Ты ей поддался?
— Наверное, — ответил я. — Не знаю. Вероятно, ответ мой прозвучал так, что Бренде пришлось меня утешить:
— Даже Рон ей поддается.
— Хорошо Джулии, — сказал я.
3
На другое утро мне удалось поставить машину на Вашингтон-стрит, прямо напротив библиотеки.
Приехал я на двадцать минут раньше и решил прогуляться перед работой по парку; меня не особенно тянуло к коллегам, которые пьют сейчас кофе в переплетной и все еще пахнут апельсиновым соком, поглощенным накануне в Асбери-Парке[12]. Я сел на скамью и смотрел на Брод-стрит, поутру полную машин. В нескольких кварталах к северу гремели поезда из Лакавонны; я их слышал и думал: зеленые солнечные вагоны, старые и чистые, с окнами, открывающимися полностью. Иногда по утрам, чтобы убить время перед работой, я выходил к путям и смотрел на открытые окна, где мелькали локти в светлых рукавах, края портфелей, принадлежности бизнесменов, прибывающих из Мейплвуда, Ист-Оранджа, Уэст-Оранджа и дальних пригородов.
В парке, расположенном между Вашингтон-стрит и Брод-стрит, еще пустом, тенистом, пахло деревьями, ночью, собачьим пометом и слабым влажным запахом, оставшимся после поливального мастодонта, который уже прошел здесь, орошая и подметая центральные улицы города. У меня за спиной, на Вашингтон-стрит, был музей Ньюарка, я видел его, не глядя: две восточные вазы перед фасадом, словно плевательницы какого-нибудь раджи, а рядом флигелек, куда мы школьниками приезжали на автобусе. Флигель был кирпичный, старый, затянутый вьюнами и всегда напоминал мне о связи Нью-Джерси с рождением страны, с Джорджем Вашингтоном, который обучал здесь свою разношерстную армию — об этом сообщала нам, детям, бронзовая дощечка, — обучал в том самом парке, где я сейчас сидел. Дальше за музеем стояло здание банка, где я учился студентом. За несколько лет до того банк превратили в филиал университета Ратгерса, и в бывшей приемной президента банка я прослушал курс под названием «Современные моральные проблемы». Хотя сейчас было лето и колледж я закончил три года назад, мне нетрудно было вспомнить приятелей-студентов, которые работали вечерами в «Бамбергере» и «Крезге»[13], сбагривая несезонные дамские туфли, и из своих комиссионных платили за пользование лабораторией. Потом я опять посмотрел на Брод-стрит. Между книжным магазином с грязными окнами и захудалой закусочной втиснулся козырек крошечного кинотеатра — сколько лет прошло с тех пор, как я стоял под этим козырьком и врал о своем возрасте, чтобы увидеть Хеди Ламарр, плавающую нагишом в «Экстазе»; а потом, сунув конфолеру двадцать пять центов, как же я был разочарован умеренностью ее славянского очарования… Сидя в парке, я ощутил в себе глубокое знание города, привязанность к нему, настолько укоренившуюся, что она не могла не вылиться в любовь.
Вдруг оказалось, что уже девять, и началась всеобщая суета. Девушки на высоких каблуках, с подгибающимися лодыжками, входили во вращающуюся дверь телефонной станции на другой стороне улицы, машины отчаянно сигналили, полицейские рявкали, свистели и погоняли водителей туда и сюда. В церкви Святого Винсента распахнулись громадные двери, и люди, рано поднявшиеся к мессе, подслеповато щурились и моргали на свету. Потом они сбегали по ступенькам и устремлялись по улицам к своим письменным столам, канцелярским шкафам, секретаршам, начальникам и — если Господь счел нужным немного облегчить им суровую жизнь — к кондиционерам, гудящим в окнах. Я встал и пошел через улицу к библиотеке, думая: проснулась уже Бренда или нет.
Бледные цементные львы неубедительно охраняли лестницу библиотеки, страдая, как всегда, слоновой болезнью и атеросклерозом, и я обратил бы на них не больше внимания, чем обычно за последние восемь месяцев, если бы перед одним из них не стоял цветной мальчик. Прошлым летом в ходе сафари малолетние правонарушители лишили льва всех пальцев на ногах, а теперь перед ним на полусогнутых стоял новый мучитель и рычал. Рычал басовито и протяжно, потом отступал, выжидал и снова рычал. Потом выпрямлялся и, качая головой, говорил льву: «Ну, брат, ты трус…» И снова рычал.
Рабочий день начался как обычно. Из-за стола на первом этаже я наблюдал, как распаренные девочки-тинейджеры с высокими грудями, подрагивая, поднимаются по белым мраморным ступеням в главную читальню. Лестница была имитацией какой-то версальской, но, в своих тореадорских штанах и свитерах, эти юные дочери итальянских кожевников, польских пивоваров и еврейских скорняков мало походили на герцогинь. На Бренду тоже, и если просыпалось во мне какое вожделение по ходу нудного дня, оно было академическим и просто помогало убить время. Я поглядывал на свои часы, думал о Бренде, дожидался обеда, потом послеобеденного времени, когда сменю в справочной Джона Макки, которому только двадцать один год, но он уже носит резинки на рукавах и церемонно спустится по лестнице, чтобы штемпелевать карточки на выдаче. Резинка Джон учится на выпускном курсе Ньюаркского педагогического колледжа, где изучает Десятичную систему Дьюи[14], готовясь к будущей пожизненной карьере. Я не проведу в библиотеке всю жизнь, это я твердо знал. Однако были разговоры со стороны мистера Скапелло, старого евнуха, который научился каким-то образом подражать мужскому голосу, — что, когда я вернусь из летнего отпуска, меня посадят заведовать залом справочной литературы — эта должность была свободна с того утра, когда Марта Уинни упала с высокого табурета и переломала все хрупкие кости, на которых у женщин вдвое моложе ее образуется то, что мы назвали бы бедрами.