Не все из услышанного Марыся Павловна понимала, далека была ей вся эта виноградарская технология, но ясно для учительницы было одно: перед нею мастер, перед нею человек, который сумел оживить эти мертвые, бесплодные пески, что только и были начинены ржавым металлом войны. И хотя с сыном у этой женщины не совсем ладно, зато есть в ней иной талант: среди всех трудностей, среди раскаленных песков умеет выпестовать свой зелененький саженец!..
Борис Саввич оказался довольно компетентным в делах виноградарских, он с полуслова все схватывал. Марыся же Павловна чувствовала себя тут ученицей, наивной или, может, даже смешной, только о жите что-то и могла взять в толк, остальное же представляла себе довольно смутно. А она, гектарница… «Ох, если бы мы, педагоги, так умели растить детей, как эта женщина умеет выращивать свои саженцы!» Капризные, прихотливые, а ее слушаются. Даже из Алжира присылают ей сюда чубуки, и они здесь у нее проходят закалку. Самый страшный вредитель — филлоксера, ранее считавшаяся непобедимой, она тоже пропадает в этом огненном карантине. Ведь все лето здесь огонь, босою ногой в песок не ступишь, и лишь лоза виноградная каким-то чудом приживляется, откуда-то соки берет, развивается под Оксаниным присмотром. «Вот так, как мы саженцы, так вы детей наших берегите», — могла бы эта молодая женщина сказать сейчас Марысе, и это было бы справедливо. Самое дорогое, что есть у нее в жизни, — сына единственного отдала она тебе на воспитание, а ты… Сумеешь ли? Оправдаешь ли материнские надежды?
— Не отдала бы вам его, — сказала задумчиво мать, — да только ведь школа стонет… И соседки просят: отдай да отдай, Оксана, его в интернат, не то и наших посводит с ума да с толку собьет. Он же тут для всех камышанских сорвиголов авторитет.
— Чем же он этот авторитет завоевал? — спросил воспитатель.
— А тем, что верный товарищ. Хоть ты его убей, не выдаст, скорее даже на себя вину возьмет… И меньшого ударить не даст, напротив, заступится за него. Если уж так, мол, руки чешутся кого-то ударить — бей меня, я крепче, выдержу. Сам он ничего не боится, просто бесстрашный какой-то! Наверное, в деда пошел…
Все время Марысю так и подмывало узнать еще одно — сокровеннейшее: от кого же дитя, из какой любви? И когда, наконец, отважилась спросить, то и это женщина восприняла естественно, даже не смутившись, видно, не было ей чего стыдиться в своем прошлом.
— Кое-кто считает, Оксана, мол, легкомысленная, она за свободную любовь, безбрачно с женатым сошлась. — Говоря это, женщина смотрела куда-то вдаль, словно обращалась к маревам, что уже срывались, струились чуть заметно у горизонта. — Может, оттого и дитя у нее такое отчаянное, что безбрачное, ему, дескать, тоже только свободу дай… Не отрицаю — безбрачное, беззагсовое, но ведь я же по любви сошлась! — воскликнула она тихо. — Не заглядывала ему в паспорт, на зарплату его не зарилась, — полюбила, и все. Потом уже советовали, чтобы на алименты подавала, но я решила: нет, и так обойдусь. Гордость человеку дороже… Да и станция меня в обиду не даст. А когда-нибудь еще, может, и сам он меня найдет, хоть седую разыщет, чтобы посмотреть, какого же сына вырастила мать-одиночка от своей первой, — да, наверное, и последней — любви…
Она словно и забыла, где сейчас ее сын и что именно послужило причиной этого разговора, ни жалоб, ни нареканий не было в ее повествовании, скорее, она просто исповедовалась этому солнцу и просторам, отдалившись от людей взглядом, всматривалась в марева, как в свои ушедшие лета.
III
Режим полусвободы — так у них называется эта собачья жизнь. И такой именно представляется она малому камышанцу. День твой и ночь расписаны тут по минутам: ложись, вставай, бегом туда, бегом сюда, только со двора не смей ни шагу… Ворота железные, глухие. В будке — часовой безотлучно. В какую сторону ни разгонись — камень тебя встретит, ограда такая, что ее и собаке не перескочить. И они хотят, чтобы Порфир привык к такой жизни! А ему и ночью вольные плавни видятся, манят, рыба при луке всплескивается, камыши шуршат…
Где-то там весна, птицы из теплых стран возвращаются, а ты безвылазно за этой глухой стеной. Самое тоскливое место на всем белом свете! Монастырь когда-то был, потом колония несовершеннолетних правонарушителей, теперь — школа. Только не просто школа, а спецшкола — этим «спец» многое сказано. Всевидящий цепкорукий режим — он тебе тут батько. Велят петь — пой, скажут за парту — не огрызайся. А как только старший кто на порог, сразу же вскакивай, вытягивайся в струнку:
— Воспитанник Порфир Кульбака изучает правила внутреннего распорядка!..
Под нулевку остригли. Здесь все стриженые — племя маленьких стриженых людей. Исключение составляют разве что некоторые старшие — те, кому за примерное поведение уже предоставлено право на чубы. Порфиру теперь долго ждать, пока чуб отрастет. А в таком виде и мама бы не узнала: обритый, как арестант, в карцере сидит. Не успел оглянуться, как уже в карцер водворили. За попытку побега, за то, что из душевой пытался через форточку на волю выпорхнуть, мечтал о воле, а попал прямо в руки товарищу Тритузному, начальнику службы режима. Страшной силы человек, хоть возраста и пенсионного. Даже не пытайся вырваться, когда он схватит тебя да словно клещами стиснет там, где пульс бьется. Начрежима еще в противоположном конце коридора шествует, а Порфир уже слышит его шаги, даже дыхание слышит, когда грозный страж заглядывает через глазок в карцер, то бишь в штрафную комнату, как они ее культурно величают. Потом задвижка — бряк! — дверь отворяется, — это товарищ Тритузный решил проведать героя неудачного побега.
— Ну, как ты тут? Еще не испарился?
— На месте я, — отзывается Кульбака с топчана.
— Только ты встань, когда старший входит.
— Не понимаю, зачем вставать? — поднимается хлопец нехотя. — Нашли ваньку-встаньку: как что, так и вскакивай…
— Так надо, друг. Солдат тоже не всякое начальство уважает, однако же честь отдает!
— Ну пусть вам будет честь… Тут только тянись… А ведь все знают: власть человека портит.
— Не портит, а только проявляет, так будет вернее… Хочешь узнать человека, дай ему полномочия, и он сразу покажет, каков он, чего стоит…
Затворив за собой тяжелую, цинком обитую дверь, Тритузный сначала прохаживается по комнате, молодцевато поводя плечами, а затем усаживается на топчане и, сбив фуражку набекрень, окидывает опытным глазом штрафную, проверяет, нет ли чего недозволенного. Стены исковыряны, в надписях, их оставили после себя неведомые предшественники Порфира. И сам камышанец тоже руку приложил, успел увековечить себя, пропахав гвоздем наискось по стене: «Хлопцы! Смерти нет!» Будто обращался таким образом к своим плавневым побратимам, подбадривая их на тот случай, если бы кому-нибудь из них довелось попасть сюда, за оцинкованную дверь, в преисподнюю тоски и одиночества.
Начальник режима сразу заметил свеженацарапанный Порфиров завет, с веселым прищуром глянул на хлопца:
— Веришь в бессмертие? Это уже хорошо. Во всяком случае, лучше, чем слезами полы поливать… Ну, а гвоздь?
— Какой гвоздь?
— Тот, которым стену пропахал… Выкладывай сюда. Давай, давай, не вынуждай меня лезть к тебе в карман — это унизительно для нас обоих.
Пришлось отдать.
— Забирайте, раз уж и гвоздя боитесь.
— Не боимся, а порядок. До тебя был тут один такой герой, что и гвоздь проглотил, только бы выпустили, — так уж ему той свободы хотелось. Ладно хоть без хирурга обошлось, сама природа помогла…
Ох, как понимает Порфир того неизвестного беднягу! Порой такое накатится, что на все решишься, только бы вырваться отсюда. Тут и черта проглотишь. Ничем другим их не проймешь! Ведь им, взрослым, все можно: и горилку дуют, и дерутся, и наговаривают друг на друга, а ты только школу пропустил, ночь дома не ночевал, и уже тебя за шиворот да в кутузку. В неволю! В камеру смертную!
Ну, впрочем, это уж слишком, Порфир, какая там смертная… Комната как комната, только дверь цинком обита и с глазком, чтобы часовому было куда заглядывать. Верный друг — топчан всегда к твоим услугам… Сейчас вот на нем сидит товарищ Тритузный и солидно, культурно с тобой беседует.
— Знаешь, в чем беда твоя, хлопче?
— А в чем?
— Ремня хорошего на тебя не было.
— Был.
— Сомневаюсь. Мне вот в твоем возрасте приходилось уже своим горбом на хлеб зарабатывать. То пастушонок, то погоныч при волах, а там давай иди погреба-винохранилища немцам-колонистам копать. Лопату в руки — и наравне со взрослыми целый день, аж глаза на лоб вылезают.
— Так то ж… в старое время!
— Конечно. Теперь иное, теперь вы с пеленок знаете свои права: подавай вам Артеки, гармониста штатного, увеселения всякие… А когда же к труду приучаться, если не смолоду? Поглядишь, сколько тех старшеклассников — парубки уже, трассы могли бы строить, больницы, клубы, а они целое лето баклуши бьют… Такие трудрезервы и — на ветер!