— Кульбака, это ты?
Вскакивает, вытягивается, взгляд святой, невинный:
— Слушаю вас, Марыся Павловна!
— Прекрати свои фокусы.
— Да это же не я…
Он нарочито крепко сжимает губы, а щенок продолжает скулить.
— Кульбака, перестань.
Мальчишка показывает на губы, смотрите, мол, это не из моих уст, а визг продолжается, где-то он там живет в нем, в утробе, просится на волю. Как будто Рекс, заскучав о своем хозяине, нашел щелку и подает аж сюда, в класс, свой жалобный голос. Ребятам, конечно, потеха, класс сотрясается от хохота! Ну и дает этот Кульбака, вот артист! А ей…
Иногда же хлопец после своих проказ становится совсем серьезным, задумывается о чем-то, учительнице, наверное, кажется, что он сейчас в своих камышанских камышах, самых высоких на планете, а Кульбака вдруг спрашивает ни с того ни с сего:
— Правда ли, что человек в Хиросиме испарился? Что только тень от него осталась на том камне, где его взрыв застал?
Вздохнет Марыся Павловна. Ибо что же тут отвечать, когда он и сам уже откуда-то знает про ту хиросимскую тень…
Иногда, переступив через собственное самолюбие, Марыся Павловна просится на урок к Ганне Остаповне, чтобы поучиться, как она, опытная, заслуженная, усмиряет этих неусмиримых. У Ганны Остаповны как-то оно так получается, что хотя голоса и не повышает, строгости на себя не напускает, однако на уроках у нее щенята под партой не скулят. Взглянет на камышанца и велит ровным голосом:
— Кульбака, прочитай стихотворение.
Он и на нее — таким смиренником, святошей, только что в душу не влезет:
— Ганна Остаповна, какое стихотворение?
— Как — какое? «Мені тринадцятий минало…» Кажется, как раз твой возраст?
— Кульбака нам говорил, — роняет Карнаух, — что он еще и при мамонтах жил… Такой, как сейчас, уже и тогда он был… Я, говорит, вечный…
— Ладно, — соглашается Ганна Остаповна. — Вечный, безвозрастный ты, стоишь над рекой Времени… А стихотворение все же прочитай.
— Я… я… не выучил.
— Почему? — допытывается Ганна Остаповна почти ласково. — Объясни.
С трудом дается ответ:
— Не смог.
— Не успел? Весь вечер в шашки с Карнаухом играл и для задания времени не осталось?
— Не дается мне… Не могу…
— Быстрицкий вот выучил. И Петров… И Смаленый, и Палгута… Другие могут, а ты? Ты не такой, как они?
— А разве такой? — Во взгляде вдруг мелькает что-то озорное, дерзкое.
— О нет, ты у нас особенный. Исключительный. Меченый. Татуировка вон на руке (татуированная ручонка мгновенно исчезает под партой). Хотя накалывать себя — это не наилучший способ утвердить свою личность… Так вот, хоть и приметный и исключительный ты, Порфир, однако запомни: есть вещи, коими не зазорно быть похожим на других…
— Какими же?
— Трудолюбием. Честностью. Прилежанием. У тебя ведь мать какая труженица! У нее виноград на таких пустырях растет, на каких ни у кого не рос…
— Порфир говорит, — снова информирует Карнаух, — что мама его может даже хлебное дерево в кучегурах вырастить… Из зернышка… Выдумывает, наверно? Разве хлебное дерево у нас выдержит?
— У такой, как его мама, и хлебное дерево вырастет, — с уважением говорит Ганна Остаповна. — А ты вот, сын ее, тот, кому предстоит в жизни опорой матери стать, защитой…
— Подождите, — говорит Порфир и, тяжко вздохнув, делает отчаянную попытку вытащить из себя: — Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом… Гм… ы… э…
— Забуксовало, — слышится с задних парт. — Осечка.
Кульбака озирается, доискивается, кто же это задирает? Кажется, Быстрицкий? Дотянуться бы до него через парту да…
— Дальше, дальше читай.
— Они мешают.
— Не мешайте ему. Ну, смелее…
— Я пас ягнята… ы… э… э…
И, видно, заело, заклинило уже окончательно.
— Разбежались ягнята, нет их, — опять подбрасывает кто-то, и все разражаются смехом, а охотнее всех бросается в водоворот веселья сам Порфир, его так и раскачивает от приступов хохота.
— Чего тебе-то смеяться? — В голосе Ганны Остаповны и сдержанная симпатия, и удивление, и строгость. — Пусть уж те, кто задание выполнил, им можно и посмеяться, а тебе… Беда нам с тобою, Порфир. Парень ты боевой, и ссориться с тобой не хотелось бы, однако должна предостеречь: лодыри у нас не в почете. В нашем коллективе слово «лодырь» считается тягчайшим оскорблением. Одного в прошлом году обозвали лодырем, так он даже расплакался, к прокурорше побежал жаловаться, когда та приехала школу инспектировать…
— Я не побегу.
— Тебя никто и не оскорбил. Скорее ты меня, учительницу, оскорбил, что вот так небрежно к домашнему заданию отнесся. У нас работать приучайся с первых же дней. Ладно бы не мог, а то ведь можешь, сомнений в этом нет. А теперь из-за тебя всему классу придется снизить оценки…
— Хорошо, на завтра выучу.
— Вот это другой разговор. Это — слово мужчины. — И уже ко всем: — Будете добросовестными, дети, так и ссориться нам не придется, дружный у нас с вами сложится коллектив… Летом Марыся Павловна выведет вас в широкий свет, спортивные игры ждут вас на воде и на суше, конечно, это после того, как хорошенько потрудитесь в совхозе на моркови да на черешне… — Слова старой учительницы распаляют детское воображение. Мальчишкам хоть бы и сейчас броситься на прополку моркови, взобраться на черешни, откуда тебе аж смеются румянощекие «жабуле» да «ранние степные»… — А на то, что заработаете, школа приобретет вам осенью, к Октябрьским праздникам, форму морскую, на демонстрацию выйдете в бескозырках, точно юнги дальнего плавания… Вы же об этом мечтаете? Значит, главное — старательным быть, с юных лет приучать себя к честной трудовой жизни…
И как-то так получалось у Ганны Остаповны, что будто бы и не морализирует она, а просто дает этим стриженым свое материнское наставление, советует, как им вести себя в будущей жизни. «Она их любит, душой любит этих стриженых маленьких людей! — отмечала про себя Марыся Павловна, наблюдая с последней парты за уроком коллеги. — Для коварных, лукавых, бессердечных, для недобрых и добрых — для всех находится в ее душе запас материнского тепла… И, верно, ни опыт, ни знания, никакие педагогики не спасут, если не будет этого, если не почувствуют мальчишки сами, что относишься к ним справедливо, с надеждой, с любовью!..»
«Но они же несносны!» — слышит Марыся возражения от самой себя.
Да, несносны, но ведь ты… ты педагог, ты старшая! Каждый из этих детей должен ждать встречи с тобой, учительницей, как радостного события, как праздника своей души. Только входишь, они уже — все на тебя: что на лице? Какая ты? Что им несешь? И ты не должна их разочаровать. Приветливостью, теплом доверия должна согреть каждого. Должна одолеть его замкнутость и озлобленность, если перед тобой злой волчонок… Ганна Остаповна умеет, почему же тебе не суметь?
О Кульбаке она вечером запишет в дневник: «Возбудимый, почти невозможно заставить его сидеть на уроке тихо. Реагирует на все быстро, молниеносно. Ироничен, любит развлечься, даже за счет учителя. Диапазон мыслей довольно широк: от Хиросимы до Камышанки».
VI
На переменку они вылетают, как из пращи, в коридоре Марысю Павловну едва с ног не сбивают, хоть она и гимнастка. Для них она словно бы и не наставница, страха перед нею нет, и впрямь будто практикантка, с которой можно быть запанибрата. Мчится вот навстречу Кульбака, совсем ошалелый от радости, что вырвался на волю. Увидев учительницу, напружинивается, как хищный зверек, растопыренными пальцами в глаза нацеливается с разгона:
— Бегу! Лечу! Целюсь в левый глаз!
Кажется, так и проткнет насквозь. Прикусив губу, Марыся Павловна стоит не двигаясь. Налетай, мол, выкалывай… С перекошенным лицом, хищноватый, сам на себя не похожий, остановился, не добежав шага. Поразила его, видимо, эта выдержка учительницы, губа, прикушенная чуть не до крови.
— Что же ты? — Марыся Павловна наклонилась, подставляя незащищенное лицо. — Выкалывай! Левый или правый?.. Тебе станет легче? Ты будешь после этого счастливым?
Сорванец смущен. Освобождаясь от своего исступления, он стоит с недоброй, чужой ухмылкой. Рука, что перед этим летела, точно копье, нацеленное в глаза, спряталась за спину. Однако мальчишка еще не может признать своего поражения, еще не совсем сошла с него бессмысленная воинственность, растерянная улыбка кривит губы и, забытая, застывает на них.
Учительница кладет руки на плечи малышу, на острые его косточки:
— Я тебе враг? Я тебе что-то злое сделала?
И маленькое существо, заметив, как на глазах учительницы, появившись откуда-то из глубоких глубин, растет невероятно настоящая, совсем на мамину похожая слеза, вдруг как бы опомнилось, понурилось. Говорят, что эмоциональная слеза способна вылечить проказу. Кто знает. Может, это когда-то, может, где-то в Африке. А тут другое, видно, маму вспомнил, и шевельнулось в нем в этот миг, наверное, нечто такое, что способно, превозмогая собственную жестокость, заметить чужую боль. Пусть еще не почувствовать, пусть хотя бы заметить…