Теперь уже вряд ли кто ответит, откуда взялась в простом крестьянском пареньке этакая твердость, кодекс чести, если хотите. Да и понять теперь трудно. Мы — другие, время — другое. А так ли? Не слишком ли много мы себе прощаем? Легко оправдываемся: «бытие определяет сознание», нам, дескать, не дали, не научили, заставили. И отец бы нас не понял. Он был абсолютным атеистом, «не бог, не царь и не герой» определяли его способ жизни, он определял его сам, исходя единственно из внутреннего своего кодекса. Не думаю, чтобы оттого ему легче жилось.
Володьку отец больше не видел, я — тоже. Моего сводного брата вместе с дружком и узлами, которые при этом именовались вещественными доказательствами, взяли на квартире его матери, судили, и он бесследно сгинул где-то по лагерям. Отец никогда не упоминал о нем.
Отец о многом не упоминал. Я, например, совсем не знала о первой его жене, с которой в 20-е годы они разошлись по политическим убеждениям: он был большевик, она — кадетка. Не знаю, как отец, но она любила его всю оставшуюся жизнь, как умеют любить только русские женщины — отчаянно, безнадежно и до конца. И никакие политические взгляды, никакие партии ничего здесь не могут изменить. Что все они в сравнении с такой любовью, с ее светом?
Не знала я и того, что, словно в плохом романе, вторая жена отца, мать Володьки, сбежала с интендантским майором, оставив лишь короткую записку: «Петюша, устраивай свою жизнь как знаешь, я свою жизнь устроила». И отец вернулся с фронта в холодную и гулкую от пустоты квартиру, где на кухне одиноко плакала старуха, отцовская теща.
Да мало ли чего я не знала о нем! Говоря словами анекдота: «Знания, которыми не обладали древние, были весьма обширны». А я-то жила и думала, что знаю все. И вдруг оказывалось… Вот это «оказывалось» каждый раз удивляло, выводило из себя, восхищало или злило, но главное — лишало уверенности, что мир таков, каким я его представляю.
В пору щенячьей нашей самонадеянной юности, бунтующей без разбора против всего и вся, бытовало у нас такое выражение: «эти законопослушные старики». Пренебрежительный такой взгляд на учителей, родителей, сверху вниз. И мой, в частности, на отца. И вдруг оказывалось, что он, трижды женившись, умудрился ни разу не развестись. Как он это проделал, ума не приложу. Но факт оставался фактом: три женщины одновременно считались в глазах закона женами отца, носили его фамилию и имели штамп в паспорте. В нашей-то стране! Фантастика! Или другое: у отца никогда не было водительских прав, что его ни капли не смущало — он гонял по району на колхозном мотоцикле, частенько мимо поста ГАИ у Минского шоссе, водил машину, трактор, а при случае мог бы, наверное, и паровоз.
Ума у меня, что ли, не хватало, чтобы понять отца? Или интереса к другой, хоть и близкой мне, жизни? Но зачем-то же я просила написать его свою биографию? Значит, хотела понять?! Тогда почему не спросила обо всем неясном? Время еще было — почти два года. Но вот не спросила, и сейчас остается только гадать — почему ничего о войне и так скупо о том, что уже на моей памяти.
В 1947 году я уехал в Смоленскую область, где сначала работал в подсобном хозяйстве воинской части в Смоленске. Но там проворовалось начальство, и меня за чужие грехи чуть было не отдали под суд. Но все выяснилось, и меня послали главным агрономом в Днепровскую МТС, где я проработал три года.
В 1951 году я уехал работать колхозным агрономом колхоза имени Кирова Гжатского района. За шесть лет добился некоторых успехов: сельское хозяйство стало принимать окультуренный вид и ежегодно повышать урожайность. Но здоровье и возраст, да частичные трения с руководством заставили меня в 1957 году уйти на пенсию.
Со Смоленска я начинаю помнить. Всего одну картину, но зато отчетливо и очень ярко. Крутая горка, плотно мощенная серым булыжником, уходящая далеко вниз, солнце, ветер в лицо и счастьем — ощущение полета. Дальше ничего. Не осталось в памяти, что ехала с горки на велосипеде, что разбилась в кровь. Это уже рассказывали, да еще метки с тех пор на лбу. Видно, память не любит хранить плохое. Но вот удивительно: ни отца, ни матери того времени тоже не помню.
Их вижу, начиная с Днепровской МТС. Их и Волочёк, где располагалась та самая МТС. Красивое очень место, бывшее имение знаменитого адмирала. Днепр в верховьях, прозрачный почти до дна. Серебристые тополя. Акации. Красный остов нахимовского дома.
Помню, как уезжали в Москву. Москву помню. А отец о Москве и вовсе не пишет. Не иначе как показалось ему событие незначительным. А для меня была целая эпопея.
Отец никогда не менял место работы по своей воле. Работа, она повсюду одна и та же, везде нужна, везде интересна. Чего искать?! Но его то бросали, как солдата партии, на трудный участок, то снимали за пьянство и отправляли с глаз долой. А тут взбулгачилась мать. Каждый день поедом ела: «Ребенок в глуши растет, ничего не видит, а скоро в школу…» В общем: «В Москву! В Москву!»
Отца не отпускали. Человек он был неудобный, однако работник, за что и ценили, за что прощали все его пьянки и неумение ладить с начальством. В обкоме предложили перевести поближе к Москве, лишь бы оставить в Смоленской области. Отец отказался, — сильно давили дома, — уволился, и мы поехали.
Шел сентябрь, и поезд был пропитан не только сладковатым и чуть угарным, уютным запахом прогорающего угля, этим вечным запахом железной дороги, но, смешиваясь с ним, проникал в щели и наплывал из тамбура тревожный аромат осени, дождя, мокрого сена. По темнеющим вечерним стеклам текли косые капли, дергались и срывались на стыках. На станциях паровоз недовольно чухал, словно жалуясь на усталость и погоду. Первая в моей жизни дорога.
— Фрось, глянь-ка, — на одной из станций сказал отец. — Гжатск. Сюда меня хотели послать.
Мать отмахнулась, а я прилипла к окну.
Под жестяным колпаком моталась от ветра лампочка на деревянном столбе, единственная на перрон. Порыв света выхватывал из дождевой тьмы летящие листья, лужи, вокзал, чем-то схожий с сараем, лохматую собаку у входа и опять лужи, переходящие одна в другую.
Поезд лязгнул и принялся набирать ход. Отъезжал, оставался позади мокрый город, случайно мелькнувший одним-разъединственным освещенным кадром. И ни отец, и никто иной не мог знать, что это судьба подмигнула нам в окно вагона озябшим на дожде фонарем. Что ничего не выйдет с Москвой, то есть все выйдет — отец устроится на работу, мы будем ждать квартиру, — но, когда он поедет сниматься с партийного учета, ему скажут: «Или будешь работать, куда переводят, или партбилет на стол». Что будет веденьё и изба хозяйки Степаниды, всего в семи километрах от этого станционного фонаря. И будет колхоз с 20 копейками на трудодень, теми еще, дореформенными деньгами, с избами под соломой и помойками возле шатких крылечек, колхоз, который отец за шесть лет выведет в миллионеры. И вытурят его на пенсию во времена пылкой любви к кукурузе «дорогого товарища Никиты Сергеевича Хрущева» за то, что сей любви отец не разделит, а, упираясь, будет сеять льны, знаменитые, голубоглазые наши, смоленские льны, лучшие в мире. И здесь на вокзале опустит отец в почтовый ящик толстое письмо для меня со своей биографией, кончающейся такими горькими словами:
Вот, Любушка, и вся моя краткоописанная жизнь. Подробнее получилась бы целая книга, а так много написать я уже физически не могу, быстро сводит пальцы. Видимо, отписался.
Как быстро проскакивают годы! Мне кажется, это было вчера: осенний поезд, мой прижатый к стеклу и расплющенный в нем нос, и тут же — снежные сосны за окном общежития на Карельском перешейке, письмо отца, сумятица в душе — все вчера и одновременно. А уже давно ничего нет — ни отца, ни меня такой. Осталась только память, только в ней все в цвете, оттенках, словах, запахах. И зависть еще.
Странно как: я завидую отцу. И даже не молодому, сильному, которого я не знала, а тому старику с палкой у почтового ящика в Гжатске.
Он возвращается из бани, побритый, постриженный, довольный тем, что набрался сил съездить в город. Он полчаса трясется в расхлябанном автобусе, за дорогу протаивает дырку в оконной наледи, смотрит на поля под снегом, по которым столько исхожено и изъезжено.
Он — счастливый человек, отец. Я это утверждаю, и нет никакой иронии в моих словах.
Да, ему семьдесят три, у него неизлечимая болезнь и нищенская пенсия — все так, все верно. И купленная у хозяйки Степаниды изба осела от старости, провисла коричневыми матицами, а ссуда, что взята на ее ремонт, давно пропита с дружками. Ко всему и последняя работа пошла прахом. Вывели-таки льны очередные районные прихлебаи, и покатился колхоз-миллионер прямым ходом в должники.
И все же, я повторяю, отец — счастливый человек, он умеет жить.