Я была намного слабее Миньки, но, наверное, на столько же, а то и больше упорней его. И потому валежина либо еще какая-нибудь такая же бессмысленная штуковина доставалась мне. Домой я вваливалась довольная и победно-красная, как бурак. Мать ругалась, вытряхивала снег из всех возможных во мне мест: из валенок, из-под пальто, платка, платья, рубашонки, штанишек, поила чаем с малиной, но я все равно заболевала. Никакой конуры из валежины, конечно, получиться не могло, и отец при случае разрубал ее на дрова. Впрочем, это уже не имело никакого значения.
Удивительное время — детство! Огромные до нескончаемости дни с огромными же событиями в них. Как отчетливо оно помнится. Причем не только самое радостное в нем и самое горькое, помнятся вроде совсем уж ничего не значащие пустяки, мелочи. А может, тогда они были чем-то важны, но с годами как-то забылось чем.
Вот тогда же, первоклассницей, я учусь заплетать косы. Темное от старости, в черной лаковой раме, еще прабабкино зеркало между окнами над столом смутно показывает растрепанную рыжую малявку всю в слезах.
Вообще-то я умею заплетать косы. Во-первых, видела, как свои долгие, тяжелые волосы заплетала мама, во-вторых, она же и учила меня, а что самое смешное, куклам я аккуратно плела их паклевые косички. Но на своей голове — не видя — ничего не выходит. Пряди путаются между собой, лохматятся, дыбятся, из одной косы попадают в другую.
Стуча ухватом, с кухни кричит мама:
— Да не мучайся ты, я сейчас заплету.
— Нет! — Уже не плачу, а вою я и рву непослушные волосы. — Я сама должна, сама!
В школу я влетаю под самый звонок, опаздываю. Косы не слишком опрятные, но все же заплетены мной, и даже коричневые бантики, за которые будет дергать Минька, топорщатся, как надо.
Может, потому оно запоминается, что потом, когда снова что-то ну никак не ладится в жизни, я опять вижу себя с косичками в туманном прабабкином зеркале, стискиваю зубы и не отступаюсь. И, значит, это оттуда из детства, из того старинного зеркала, в которое века полтора подряд гляделись бесстрашные, неотступные, родные мне люди.
Прекрасно помню, как в начале марта первого школьного года Минька тайком вызывает меня из класса, тащит в тамбур между дверями при входе и там, испуганно блестя щелочками глаз, шепчет:
— Батька сказал: «Сталин помирает».
— Врешь!
— Ей-богу! Смотри только никому, а то во! — Минька показывает мне кулак и всхлипывает.
И от этого всхлипа, такого несвойственного Миньке, я верю ему. И мы уже вместе, но совсем тихо, чтоб никто не услышал, по-щенячьи скулим в холодном, продуваемом ветром тамбуре с наметенными под входной дверью бугорками снега.
Так же отчетливо — драка с Минькой во время сбора металлолома ранней осенью у прудика напротив школы. Говорят, что прудик образовался в войну, заполнив воронку от большой авиационной бомбы. Сам он однако не очень большой, но нам с Минькой хватает, чтобы, сцепившись, свалиться в него и, пробив непрочный, тонкий, как стекло, лед, нырнуть с головами. Нас, насквозь мокрых, вытаскивают, и Евгения Федоровна, учительница литературы и наш классный руководитель, гонит к себе домой. Там, меня в комнате, а Миньку за шкафом, заставляет раздеться догола и влезть в ее длинные ночные рубашки и уже в них отправляет на печку. Мы жмемся друг к другу и стучим зубами от холода, а я еще и со страха, как бы не узнала мама.
Но есть и такое, что не помнится совсем. И удивляешься, когда рассказывают, что примерно тогда же, в начале пятого класса, когда подросла многочисленная малышня в нашей деревне и пошла в школу, мы с Минькой были их вожаками против Белкинской ребятни. Но ничего в памяти от этого не осталось, сплошная дырка.
Зато хорошо помнятся обиды на Миньку за то, что он давал мне неправильные домашние задания, когда я болела, а болела я в начале школы почти постоянно. Причем делал нарочно и не скрывал этого.
Подловатый он все же был, Минька, но как враг тогда еще не воспринимался. А то, что он враг мой, первый и настоящий, я поняла из-за Тобика.
II
Ох, Тобик, Тобик! Черный нос, холодный и влажный на моей ладошке, пушистый мех под ногами, когда я делаю уроки. Сколько же ты занимал места в моей тогдашней жизни!
Подаренного отцом крохотного, беспомощного кутенка я выходила в роскошного черно-белого пса, крупного и нарядного от своего окраса. И эта элегантная громадина любила, слушалась и признавала только меня. Это была моя личная собака.
И еще: он все понимал.
Классе в третьем по дороге в школу меня однажды отколотили старшие девчонки, погодки Райка и Зинка Бабочкины. Не помню — почему, но очень основательно, так что я не могла идти. Меня подобрала и привезла на санях деревенская молоковозка тетя Маня. После этого Тобик меня в школу одну не отпускал.
Я кричала на него: «Тобик, домой! Домой!», топала ногами, бросала ветками, грозила кулаком, но он, отстав на безопасное расстояние, упорно трусил следом. А дойдя до школы, садился на крутом бережку безымянного притока Малой Гжати, откуда сверх забора хорошо просматривалась вся школьная территория, и терпеливо ждал, пока я пойду домой.
И никаким способом его нельзя было прогнать с этого места. Мальчишки, которых подзуживал все тот же Минька, кидали в Тобика камни, палки, комья земли, он молча уворачивался, а когда подходили ближе — рычал, показывая страшенные клыки, отчего мальчишек, как ветром сдувало. Скоро они и совсем перестали его задевать, побаиваясь и уважая, и он спокойно сидел целыми днями на пригорке, пока у меня не кончались уроки.
Но были в поведении Тобика и более загадочные вещи. Когда мы с мамой на каникулах ездили в Москву, он обязательно встречал нас на остановке автобуса. Причем он не бегал на нее ежедневно, а появлялся там именно в тот день и час, когда приходил наш автобус.
Неразрешимо для меня до сих пор: как он знал это?
Но однажды в крапчатый июльский дождик мы с мамой сошли с автобуса «Москва-Вязьма» и Тобика на остановке не увидали. Не было его и дома. Я обегала все деревенские проулки, сбегала на ферму, поглядела на задах огородов, так я по нему соскучилась, но нигде не нашла и уже собиралась искать его где-нибудь в полях с отцом, когда кто-то, не вспомнить кто, сказал мне, что позавчера Тобика пристрелил Минькин брат.
Это я потом узнала, что Минька нажаловался своему пьяному и буйному от водки старшему брату:
— Лёнь, а Любкина собака нашу картошку топчет.
Тот, не раздумывая, он и трезвый-то не очень обременял себя думаньем, всегда первым шло действие, а уж напившись — тем более, сорвал со стены двустволку и кинулся за огороды на участки с картошкой.
Сначала я не поверила. Как это — пристрелили?! Никто и никогда собак в деревне не пристреливал. Но вернулся отец и сказал, что правда, что с Ленькой он разобрался, а Тобика схоронил в Журавлевском лесу.
Целый год я плакала по Тобику. Утром, в полусне чудилось, что он скребется в дверь, деликатно подскуливая, просится в дом. Я вскакивала, чтоб впустить, понимала, что это сон, падала опять в подушки и ревела до распухшего носа и заплывших глаз. Зареванная шла в школу, где Минька, от злорадства краснея оттопыренными ушами, кричал:
— Что? Кокнули твоего Тобика!
И я, как в бой, бросалась в драку. Минька теперь казался чем-то вроде фашиста или полицая, одним словом — враг. И драки были иные, чем раньше, жестокие, до крови, до подбитых глаз, до вывертывания рук и шишек на голове, но я не отступила ни разу. В конце концов отступил Минька.
Шло время, боль от потери притуплялась, однако Минька так и оставался врагом. И все теперь в нем воспринималось по-другому. Было невыносимо противно видеть его тупой светлый затылок и слышать его извечные крики при виде большой стаи птиц:
— Чур, мои деньги — все до копейки!
Но вот обид больше не было. Какие на врага обиды? Его можно ненавидеть, презирать, но обижаются только на своих.
И что странно, отношение к Миньке перенеслось на всю их семью.
Ну, на Леньку — понятно. Пьяный — не пьяный, но стрелять живую собаку, добрую, ласковую, из-за картошки, которой кстати ничего и не сделалось, — для нормального человека невозможно. Видя Леньку, я всегда вспоминала рассказы наших деревенских баб про соседнюю деревню, которую сожгли фрицы. И даже не это ужасало, а то, как здоровенные немецкие парни, ухватив грудного младенца за ножки, с размаху били его еще пушистой круглой головенкой об угол избы и довольные гоготали. Теперь Ленька ничем для меня не отличался от них.
Остальная же семья Кудряковых, казалось, не должна была меня задевать. И все-таки я смотрела на них иначе, чем на других: зорким, недетским взглядом. Вдруг замечалось, что их семью в деревне вообще не особенно-то любят. Это складывалось из крика какой-то обиженной несправедливостью доярки: