Когда Лео минуло восемнадцать, я вернулся в прежнюю квартиру и определил Лео в свой колледж. В двадцать один он уже получил степень, не очень, может быть, высокую, но удовлетворительную. Тогда-то я и рассказал ему кое-что о его происхождении и о той тайне, которая маячила впереди. Само собой, он был очень заинтригован, и, само собой, я объяснил, что его любопытство не может быть пока удовлетворено. Я предложил, чтобы Лео подготовился к получению права на адвокатскую практику, надо же ему чем-то заняться в ожидании двадцатипятилетия, и он согласился. Учился он по-прежнему в Кембридже и только по вечерам уезжал иногда в Лондон, чтобы поужинать.
У меня была с ним лишь одна трудность: каждая или почти каждая молодая девушка, с ним знакомившаяся, непременно в него влюблялась. Отсюда плодились всякие осложнения; описывать их здесь нет нужды, но неприятностей они доставляли немало. В общем, однако, он вел себя как человек порядочный, большего я не могу сказать.
И вот наконец наступил двадцать пятый день его рождения, день, когда начинается эта странная и в некоторых отношениях ужасная история.
Глава III
Черепок вазы
Накануне дня рождения мы с Лео съездили в Лондон и получили там в банке таинственный сундучок, оставленный на хранение еще двадцать лет назад. Его принес тот же самый клерк, что и принял. Он хорошо помнил, куда убрал сундучок: в противном случае, по его собственному признанию, найти сундучок было бы очень трудно, потому что его сплошь затянуло паутиной.
Вечером мы возвращались с нашей драгоценной ношей в Кембридж; в ту ночь мы спали так мало, если вообще спали, что могли бы пожертвовать сном, не став от этого ничуть беднее. Рано утром, еще в сумерках, Лео явился ко мне в халате с предложением немедленно приступить к делу. Я ответил, что нам не пристало пороть горячку: ждали двадцать лет – подождем и до завтрака. Ровно в девять – с необычайной точностью – мы уселись завтракать; я был так поглощен своими мыслями, что вместо сахара положил в чай Лео кусок бекона. Мое возбуждение, естественно, передалось и Джобу: он умудрился отломать ручку у дорогой севрской чашки, точно такой же, по моим предположениям, как та, из которой Марат пил чай в ванне, когда его убили.
Наконец Джоб убрал посуду и по моей просьбе принес сундучок, водрузив его на стол с такой опаской, как будто он был начинен взрывчаткой. Он уже собирался уйти, но я остановил его:
– Погоди, Джоб. Если мистер Лео не возражает, я предпочел бы, чтобы при вскрытии сундучка присутствовал беспристрастный свидетель, способный держать язык за зубами.
– Хорошо, дядя Хорейс, – сказал Лео (я приучил его называть меня дядей, хотя иногда он и прибегал к довольно непочтительному обращению «старина» или «дядюшка»).
Джоб притронулся к голове таким жестом, как если бы притрагивался к шляпе.
– Запри дверь, Джоб, – распорядился я, – и принеси мне портфель.
Джоб принес портфель, и я достал из него ключи, которые бедный Винси, отец Лео, вручил мне накануне смерти. Ключей было три: самый большой – почти современного вида; второй – поменьше, явно старинный; что же касается третьего, то никто из нас не видел ничего подобного: это была полоска из чистого серебра с несколькими прорезями и поперечиной вместо ручки. Походил он разве что на какой-то допотопный железнодорожный ключ.
– Вы оба готовы? – спросил я, как сапер перед взрывом мины. Не дожидаясь ответа, я взял большой ключ, смазал его салатным маслом и после нескольких неудачных – из-за дрожи в руках – попыток изловчился вставить в замок и повернуть. Лео нагнулся, схватил обеими руками массивную крышку и поднял ее, преодолевая сопротивление ржавых петель. Внутри оказался большой ларец, весь запорошенный пылью. Мы легко извлекли его и счистили скопившуюся грязь одежной щеткой.
Ларец был то ли из черного дерева, то ли из какой-то другой прочной древесины и окован железными лентами. Судя по тому, что тяжелое плотное дерево местами стало уже превращаться в труху, изготовили его еще в глубокой древности.
– Ну что ж, попробуем его открыть, – сказал я, вставляя в скважину второй ключ.
Джоб и Лео нагнулись, затаив дыхание. Когда я повернул ключ и откинул крышку, мы вскрикнули разом все трое – неудивительно: в эбеновом ларце хранилась великолепная серебряная корзинка дюймов двенадцати в ширину и длину и восьми – в высоту, по всей вероятности, древнеегипетской работы, ибо черные ее ножки были сделаны в форме сфинкса и на выпуклой крышке тоже возлежал сфинкс. Корзинка прекрасно сохранилась, хотя, естественно, и потускнела от времени.
Я выложил ее на стол, затем при всеобщем глубоком молчании вставил серебряный ключ и стал поворачивать то в одну, то в другую сторону, пока замок наконец не поддался. Корзинка оказалась заполненной по самые края полуистлевшей коричневой массой, похожей скорее на волокно, чем на бумагу, – я так никогда и не смог выяснить ее состав. Выбрав коричневую массу дюйма на три, я увидел письмо в обычном современном конверте с надписью, сделанной рукой моего покойного друга Винси: «Моему сыну Лео, если он жив к этому времени». Я отдал письмо Лео, он скользнул по нему беглым взглядом и, положив на стол, сделал знак, чтобы я продолжал исследовать содержимое корзинки.
Чуть ниже я обнаружил аккуратно скатанный пергамент. Развернув его, я увидел текст, тоже написанный рукой Винси и озаглавленный: «Перевод унциальной греческой надписи на черепке вазы». Я положил свиток рядом с письмом. Ниже оказался еще один пергаментный свиток, пожелтевший и сморщившийся от древности. И это был перевод с греческого, выведенный, однако, готическим английским шрифтом, по стилю и написанию я датировал текст началом шестнадцатого столетия. Сразу же под свитком на очередном слое волокнистой массы покоилось что-то твердое и тяжелое, завернутое в желтоватое льняное полотно. Медленно и осторожно размотав обертку, мы увидели очень большой и, несомненно, древний черепок грязно-желтого цвета. Насколько я могу судить, это был обломок обычной, средних размеров амфоры. Черепок был в десять с половиной дюймов длины, семь дюймов ширины и в четверть дюйма толщины; выпуклую его сторону, обращенную ко дну корзинки, густо испещряли позднегреческие письмена, кое-где уже поблекшие, но по большей своей части вполне отчетливые, выведенные с величайшей аккуратностью тростниковым пером, которым часто пользовались в древности. Следует добавить, что некогда этот удивительный обломок был расколот надвое и соединен каким-то цементирующим составом и восемью длинными скрепками. На вогнутой стороне также имелись многочисленные надписи, разбросанные в хаотическом беспорядке и, очевидно, сделанные разными почерками в разные века; обо всех этих надписях, в том числе и о тех, что на пергаментах, мне придется еще поговорить.
– Нет ли там еще чего-нибудь? – взволнованно прошептал Лео.
Я порылся на дне и нашел маленький полотняный мешочек с чем-то твердым. Мы извлекли оттуда чудесную миниатюрку, выполненную по слоновой кости, и небольшого, шоколадного цвета скарабея вот с такими загадочными знаками.
Эти символы, как мы впоследствии узнали, означают «Сутен се Ра», что переводится как «Царственный сын Ра, или Солнца». Миниатюрка же изображала прелестную темноглазую женщину-гречанку, мать Лео. На обратной стороне рукой бедного Винси было выведено: «Моя любимая жена».
– Это все, – сказал я.
– Ну что ж, хорошо, – ответил Лео и, посмотрев долгим нежным взглядом на портрет своей матери, положил его на стол. – А теперь прочитаем письмо. – И, недолго думая, он сломал печать и принялся читать вслух:
«Мой сын Лео!
Когда ты вскроешь письмо, – я уверен, что ты непременно доживешь до этого времени, – ты будешь уже совсем взрослым. Почти все, кто меня знал, забудут даже мое имя. Но ты должен помнить обо мне, помнить, что я был и, возможно, еще есть; это письмо – связующее звено между нами: я протягиваю тебе руку через разделяющую нас пропасть Смерти, взываю к тебе из несказанного безмолвия могилы. Да, я мертв, в твоей памяти не сохранилось обо мне никаких воспоминаний, но в эту минуту, когда ты читаешь письмо, я с тобой. Я не видел тебя с самого твоего рождения. Прости меня. Твое появление на свет стоило жизни той, кого я любил сильнее, чем обычно любят женщин, – и я все еще ощущаю горечь этой утраты. Если бы я остался жить, я бы, конечно, сумел справиться с собой, но я должен умереть. Мои физические и духовные страдания нестерпимы, и, как только я сделаю то немногое, что необходимо для обеспечения твоего будущего, я намерен положить им конец. Да простит мне Господь этот смертный грех! Все равно мне не протянуть и года…»
– Значит, он покончил с собой! – воскликнул я. – Так я и подозревал.
«…Но хватит о себе, – продолжал читать Лео. – То, что следует сказать, принадлежит вам, живущим, а не мне, давно мертвому и всеми забытому, как будто меня никогда и не существовало. Мой друг Холли (если на то будет его согласие, он станет твоим опекуном), вероятно, уже рассказал тебе о необыкновенной древности нашего рода. В корзинке ты найдешь веские тому доказательства. Осколок вазы со странной легендой, изложенной твоей дальней прародительницей, был передан мне отцом, эта легенда всецело завладела моим воображением. Девятнадцати лет от роду, на свою беду, я, как один из наших предков елизаветинских времен, решил проверить ее достоверность. Не хочу здесь описывать все, со мной происшедшее. Но вот что я видел своими глазами. На берегу Африки, в еще не исследованных местах, севернее устья Замбези, есть мыс, на самой оконечности которого высится скала с вершиной, похожей по форме на голову негра, – о ней-то, видимо, и говорится в надписи на черепке. Высадясь на берег, я узнал от бродячего туземца, за какое-то преступление изгнанного из своего племени, что в глубине материка находятся окруженные бесчисленными болотами громадные чашеобразные горы и пещеры. Тамошний народ говорит на диалекте арабского языка, и правит им прекрасная белая женщина, которая редко снисходит до появления перед своими подданными и, по слухам, обладает властью не только над живыми, но и над мертвыми. Через два дня туземец умер от лихорадки, схваченной им в болотах; недостаток провианта и первые симптомы болезни, которая так сильно прогрессировала впоследствии, вынудили меня вернуться на нашу дау[4].