Как сейчас сказали бы — сплошной «оназм»! Причём, «он» употреблено Лермонтовым и к убийце, и к жертве, да ещё в соседних строках.
Однако даже после того, как почитаемый Лермонтовым Пушкин умер от полученной на дуэли раны, Дантеса в высших кругах петербургского света мало кто считал виновным в его смерти. Родственник самого Лермонтова, камер–юнкер Николай Аркадьевич Столыпин, посетивший заболевшего в то время Мишеля, сказал, прочитав его стихотворение, что не надо так нападать на Дантеса, защищавшего свою честь, так как Пушкин сам во многом виноват. К тому же Дантес — иностранец и русскому суду не подвластен. Лермонтов, разозлившись, ответил, что русский человек простил бы любую обиду со стороны Пушкина. Вот это роковое мнение, что таланту, а тем более — гению, позволено всё, что запрещено простому человеку, погубило в дальнейшем множество судеб и жизней, в том числе привело к гибели и самого Михаила Лермонтова. Николай Столыпин не был сторонником данного мнения и попытался объяснить Мишелю всю пагубность несоблюдения правил и законов. В ответ разозлившийся Лермонтов заявил, что не хочет общаться с врагами Пушкина и практически выгнал Николая Столыпина.
Не теряя запала, Мишель немедленно дописал к концу стихотворения на смерть Пушкина новые шестнадцать строк, оскорбительных для царя и его ближайшего окружения:
«А вы, надменные потомкиИзвестной подлостью прославленных отцов,Пятою рабскою поправшие обломкиИгрою счастия обиженных родов!Вы, жадною толпой стоящие у трона,Свободы, Гения и Славы палачи!Таитесь вы под сению закона,Пред вами суд и правда — всё молчи!..Но есть и божий суд, наперсники разврата!Есть грозный суд: он ждёт;Он не доступен звону злата,И мысли, и дела он знает наперёд.Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:Оно вам не поможет вновь,И вы не смоете всей вашей чёрной кровьюПоэта праведную кровь!»
Именно эти строки, а не первый вариант стихотворения, вызвали тот небывалый скандал в высшем свете, сделавший мало кому известного корнета Лермонтова знаменитым в Петербурге поэтом. Подчёркиваю: знаменитым именно и только в Петербурге, а не во всей России, как нас пытаются убедить литературоведы!
Живший в то время на одной квартире с Лермонтовым Святослав Раевский пришёл в восторг от нового варианта стихотворения, переписал его набело и стал распространять среди друзей и знакомых. Конечно же, с разрешения самого Михаила Лермонтова. Мог ли Мишель не понимать, какой резонанс вызовет новый вариант стихотворения, разрешая широко распространить его? Думаю, Лермонтов прекрасно всё осознавал. Он только не ожидал, что скандал дойдёт до самого царя. Ведь ранее, в Москве, кроме любовных признаний трём красавицам, Мишель написал и стихотворение «Новгород», настроенное против тирана Аракчеева, и сатиру в адрес королей, и два радикальных стихотворения, посвящённых Июльской революции во Франции, и даже вот эти крамольные строки, тоже не вызвавшие никаких негативных для автора последствий:
«Настанет год, России чёрный год,Когда царей корона упадёт;Забудет чернь к ним прежнюю любовь,И пища многих будет смерть и кровь…»
Но столичный Петербург не захолустная Москва, и если первый вариант стихотворения Лермонтова на смерть Пушкина мало кого заинтересовал, то второй быстро дошёл до самого графа А.X. Бенкендорфа, начальника III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, шефа Корпуса жандармов. Граф, добрый знакомый бабушки поэта и других Столыпиных, сначала хотел замять это дело, но Раевский к тому времени уж слишком хорошо постарался распространить стихотворение как можно шире. Многие представители царского двора были возмущены. Одна из светских дам, А. М. Хитрова, стала допытываться у Бенкендорфа о его отношении к подобному оскорблению придворной аристократии, и граф вынужден был донести обо всём императору, но опоздал — тот уже от кого–то узнал об этом «воззвании к революции». Резолюция Николая I на докладной записке Бенкендорфа гласила:
«Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся ещё другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».
Когда Мишеля вдруг вызвали на допрос, он понял, что всесильная бабушка на этот раз его не спасёт, испугался и немедленно предал своего друга, Святослава Раевского, одновременно постаравшись всячески обелить себя. Вот его показания:
«Я был ещё болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли её и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалию, какими мелкими мучениями и насмешками он долго был преследуем и, наконец, принуждён сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурён собою — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее…
Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сражённого рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; — и врождённое чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне ещё сильнее по причине болезнию раздражённых нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения.
Я удивился — надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моём воображении и очернила ещё более несправедливость последнего. Я был твёрдо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостливые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетённым; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счёт выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и мыслю) для других ещё более, чем для себя.
Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может ещё хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием «Хаджи — Абрек“, была мною помещена в «Библиотеке для чтения“, а драма «Маскарад“, в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель не достаточно награждена. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому — и таким образом они разошлись. Я ещё не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления произведённого ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твёрдостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим.